И так мы обходили кругом весь сад. Было похоже, что и думаем
мы вместе — и все об одном: о загадочном, томительно-любовном счастьи жизни, о
моем загадочном будущем, которое должно быть непременно счастливым, и, конечно,
все время об Анхен. Образ Писарева, как живого, так и мертвого, забывался все
больше. Что осталось от бабушки, кроме ее портрета на стене в гостиной? Так и
Писарев: думая о нем, я мысленно видел теперь только его большой портрет,
висевший в диванной Васильевского дома, портрет той поры, когда он только что
женился (и, верно, надеялся жить бесконечно!). Еще приходило в голову прежнее:
где теперь этот человек, что с ним сталось, что такое та вечная жизнь, где он
будто бы пребывает? Но безответные вопросы не повергали больше в тревожное
недоумение, в них было даже что-то утешающее: где он — ведомо одному Богу,
которого я не понимаю, но в которого должен верить и верю, чтобы жить и быть
счастливым.
Анхен мучила дольше. Даже днем, — на что бы я ни
глядел, что бы ни чувствовал, ни читал, ни думал, — за всем была она,
нежность к ней, воспоминания, связанные с нею, боль, что уже некому сказать,
как я ее люблю и сколько на свете прекрасного, наслаждаться которым мы могли бы
вместе; про ночь же и говорить нечего — тут она владела мной всецело. Но время
шло — и вот постепенно стала превращаться в легенду, утрачивать свой живой
облик и Анхен: уже как то не верилось, что когда-то она была со мной и что
где-то есть она и теперь; уже думать о ней и чувствовать ее я стал только
поэтически, с тоской вообще о любви, о каком-то общем прекрасном женском
образе, смешанном с образами поэм Пушкина, Лермонтова, Байрона …
VII
Как-то в начале лета я прочел в «Неделе», которую выписывал
в тот год, о выходе в свет полного собрания стихов Надсона. Какой восторг
возбуждало тогда даже в самой глухой провинции это имя! Я кое что из Надсона
уже читал и, сколько ни старался, никак не мог растрогать себя. «Пусть яд
безжалостных сомнений в груди истерзанной замрет» — это казалось мне только
дурным пустословием. Я не мог питать особого уважения к стихам, где говорилось,
что болотная осока растет над прудом и даже склоняется над ним «зелеными ветвями».
Но все равно — Надсон был «безвременно погибший поэт», юноша с прекрасным и
печальным взором, «угасший среди роз и кипарисов на берегах лазурного южного
моря…» Когда я прочел зимой о его смерти и о том, что его металлический гроб,
«утопавший в цветах», отправлен для торжественного погребения «в морозный и
туманный Петербург», я вышел к обеду столь бледный и взволнованный, что даже
отец стал тревожно поглядывать на меня и успокоился только тогда, когда я
объяснил причину своего горя. — Ах, только-то и всего? —
удивленно спросил он, узнав, что причина эта заключается в смерти Надсона.
И сердито прибавил с облегчением: — Какой вздор лезет
тебе однако в голову! Теперь заметка «Недели» снова ужасно взволновала меня. За
зиму слава Надсона возросла еще пуще. И мысль об этой славе вдруг так ударила
мне в голову, внезапно вызвала такое горячее желание и собственной славы,
добиваться которой нужно было начинать сию же минуту, не медля ни единого
мгновения, что я завтра же решил отправиться за Надсоном в город, чтобы узнать
уже как следует, что он такое, чем он, помимо своей поэтической смерти, все
таки приводит в такое восхищение всю Россию. Ехать было не на чем: Кабардинка
хромала, рабочие лошади были слишком худы и безобразны, — нужно было идти
пешком. И вот я пошел, хотя до города было не менее тридцати верст. Я вышел
рано, шагал по жаркой и пустой большой дороге без отдыха и часа в три уже
входил в библиотеку на Торговой улице. Барышня с кудряшками на лбу, одиноко
скучавшая в узкой комнате, заставленной сверху до низу книгами в обитых
переплетах, взглянула на меня, заморенного дорогой и солнцем, почему-то очень
любопытно. — На Надсона очередь, — сказала она небрежно. —
Раньше как через месяц не дождетесь…
Я опешил, растерялся, — каково отмахать тридцать верст
задаром! — однако оказалось, что она хотела только немножко помучить меня:
— Но ведь вы тоже поэт? — тотчас же прибавила она, усмехаясь. —
Я вас знаю, я вас еще гимназистом Видала … Я вам дам свой собственный экземпляр
…
Я рассыпался в благодарностях и, весь красный от смущения и
от гордости, так радостно выскочил с драгоценной книгой на улицу, что чуть не
сбил с ног какую-то худенькую девочку лет пятнадцати в сереньком холстинковом
платье, только что вышедшую из тарантаса, который стоял возле тротуара. Тарантас
был запряжен тройкой странных лошадей, — все они были пегие, все крепкие и
небольшие, масть в масть, лад в лад.
Еще странней был кучер, сутуло сидевший на козлах: донельзя
сухой, поджарый и донельзя оборванный, но чрезвычайно щеголеватый рыжий
кавказец с заломленной назад коричневой папахой. А в тарантасе сидела дородная
и величавая барыня в широком чесучовом пальто. Барыня взглянула на меня
довольно строго и удивленно, девочка же отшатнулась в сторону с настоящим
испугом, чудесно мелькнувшем в ее черных чахоточных глазах и на всем тонком и
чистом личике несколько сиреневого оттенка с какими-то трогательно-болезненными
губами. Я потерялся еще более, с излишней горячностью и изысканностью
воскликнул: «ах, простите ради Бога!» и, не оглядываясь, полетел вниз по улице,
к базару, с единственной мыслью поскорее заняться хотя бы беглым просмотром
книги и выпить чаю в трактире. Однако встрече этой не суждено было кончиться
так просто.
Мне в этот день решительно везло. В трактире сидели
батуринские мужики. Мужики эти, увидав меня с тем радостным удивлением, с
которым всегда встречаются в городе односельчане, дружно закричали: — Да
никак это наш барчук? Барчук! Милости просим к нам! Не побрезгуйте!
Подсаживайтесь!
Я подсел, тоже чрезвычайно обрадованный, в надежде доехать с
ними домой, и действительно они тотчас же предложили подвезти меня. Оказалось,
что они приехали за кирпичами, что подводы их за городом, на кирпичных заводах
возле Беглой Слободы, и что «вечерком» они трогаются обратно. Вечерок однако
весь прошел в накладывании кирпичей. Я сидел на заводах час, другой, третий,
без конца смотрел на пустое вечернее поле, простиравшееся передо мной за шоссе,
а мужики все накладывали и накладывали. Уже и к вечерне отзвонили в городе, и
солнце совсем низко опустилось над покрасневшим полем, а они все накладывали. Я
просто изнемогал от скуки и усталости, как вдруг один мужик насмешливо сказал,
через силу таща к телеге целый фартук свежих розовых кирпичей и мотая головой
на тройку, пылившую по дороге возле шоссе: — А вон барыня Бибикова едет.
Это она к нам, к Уварову. Он мне еще третьего дня говорил, что ждет ее к себе
гостить и баранчика на зарез торговал… Другой подхватил: — Верно, она и
есть. Вон и этот живодер на козлах …
Я взглянул пристальней, тотчас узнал пегих лошадей, стоявших
давеча возле библиотеки, и вдруг понял, что именно тайно тревожило меня все
время с той минуты, как я выскочил оттуда: тревожила она, эта худенькая
девочка. Услыхав, что она едет как раз к нам, в Батурине, я даже с места
вскочил, засыпал мужиков поспешными вопросами и сразу узнал очень многое: что
барыня Бибикова мать этой девочки и что она вдова, что девочка учится в
институте в Воронеже, — мужики называли институт «дворянским
заведением», — что живут они в своем «именьишке» под Задонском бедно-пребедно,
что они родня Уварову, что лошадей им дал их другой родственник, их задонский
сосед Марков, что его пегие лошади на всю губернию известны, равно как и
живодер кавказец, который был у Маркова сперва, как обыкновенно, объездчиком, а
потом «прижился» у него, стал его закадычным другом, связавшись с ним страшным
делом: он до смерти запорол однажды нагайкой конокрада-цыгана, хотевшего угнать
из марковского табуна самую главную матку…