Ночь я спал тревожно и скорбно, одолеваемый все одними и
теми же противоестественно яркими и беспорядочными видениями какого-то
суетливого многолюдства, жутко и таинственно связанного с тем, что случилось:
все поспешно — и, что всего ужаснее, как будто под молчаливым руководством
самого покойника — ходили по всем комнатам, что-то друг другу торопливо
советовали, перетаскивали столы, кресла, кровати, комоды… Утром я вышел на
крыльцо как пьяный. Утро было тихое, теплое, ясное. Солнце пригревало сухое
крыльцо, ярко и нежно зеленеющий двор, и еще низкий, сквозной, однако уже по
весеннему сереющий в мягком блеске сад. Но я вдруг взглянул вокруг — и с ужасом
увидал совсем рядом с собой длинную, стоймя прислоненную к стене новую
темно-фиолетовую крышку гроба. Я сбежал с крыльца, ушел в сад, долго ходил по
его нагим, светлым и теплым аллеям, сел в аллее акаций на скамейку…
Пели зяблики, желтела нежно и весело опушившаяся акация,
сладко и больно умилял душу запах земли, молодой травы, однообразно, важно и
торжествующе, не нарушая кроткой тишины сада, орали грачи вдали на низах, на
старых березах, там, где в оливковый весенний дымок сливалась еще голая ивовая
поросль… И во всем была смерть, смерть, смешанная с вечной, милой и бесцельной
жизнью! Почему-то вдруг вспомнилось начало «Вильгельма Телля», — я перед
тем все читал Шиллера: горы, озеро, плывет и поет рыбак… Ив душе моей вдруг
зазвучала какая-то несказанно сладкая, радостная, вольная песня каких-то
далеких, несказанно счастливых стран…
Как во хмелю провел я и весь день, все время державший в
непрестанном напряжении: опять были панихиды, опять многолюдство, приезжающие и
уезжающие соседи, а там где-то, в затворенной со всех сторон солнечной детской,
беззаботные игры ничего еще не понимающих детей, под скорбным и ласково
невнимательным присмотром то и дело тихо плачущей няньки…
И вот опять стало смеркаться и опять стали сходиться,
собираться в зал, ждать новой панихиды, осторожно переговариваться… Приход
священнослужителей и вслед за тем воцарившееся молчание, зажигание свечей и
облачение в этой тишине, все это таинственно-церковное приготовление к службе,
а потом первый взмах кадила и первый возглас — все это показалось мне теперь, в
этот последний для покойника вечер, столь многозначительным, что я уже глаз не
мог поднять на то, что было впереди, на этот пышный, бархатный гроб,
воздвигнутый на составленные столы, и на то церковно-страшное,
картинно-погребальное, что наклонно возвышалось в гробу во всем зловещем
великолепии своего золотого покрова, золотой иконки на груди и новой,
жестко-белой подушки, — во всей сумрачной тьме непробудного гробового сна
этого чернобородого лика с запавшими и почерневшими веками, металлически
лоснящегося сквозь теплый, душный дым и горячий, дрожащий блеск…
На ночь нам с братом Георгием опять постелили в его бывшем
кабинете. Двери в опустевший, еще полный ладана зал, где негромко и однообразно
читал под нагоревшими свечами дьячок, затворили со всех сторон, дом затих,
успокоился. Брат, потушив свечу, заснул. Но я даже не мог раздеться, лег не
раздеваясь и, как только тоже дунул на свечу и на миг забылся, тотчас же увидел
себя в зале — и в диком ужасе очнулся. Я сел и с бьющимся сердцем стал смотреть
в темноту, слушать малейший шорох. Все было необыкновенно, страшно тихо, —
слышалось только отдаленное, невнятное чтенье в зале… Я сделал над собой
крайнее усилие, скинул ноги с дивана, распахнул дверь кабинета, на цыпочках
перебежал темный коридор и прильнул ухом к двери, под которой светилось из
зала: — Господь царствует, Он облечен величием, облечен Господь
могуществом, — негромко, деревянно и поспешно говорил за дверью
дьячок. — Возвышают реки, Господи, возвышают реки голос свой, возвышают
реки волны свои… В начале Ты основал землю, и небеса — дело рук Твоих. Они
погибнут, а Ты пребудешь, и все они, как риза, обветшают и, как одежду, Ты
переменишь их… Да будет Господу слава во веки, да веселится Господь о делах
Своих!
Дрожь восторженных слез охватила меня, я пошел поспешно по
темному коридору в темную заднюю прихожую и на заднее крыльцо. Я обошел дом и
остановился среди двора. Было темно и как-то особенно, как бывает только ранней
весной, чисто, свежо, тихо. Земля подмерзла, была тугая. Какое-то тончайшее и
чистейшее дыхание чуть серебрилось между землей и чистым звездным небом. В
тишине, вдали, мерно и глухо шумела в долине весенняя река. Я посмотрел в
темноту за долину, на противоположную гору, — там, в доме Виганда, одиноко
краснел, светился поздний огонек: — Это она не спит, — подумал
я. — «Возвышают реки голос свой, возвышают реки волны свои», —
подумал я, — и огонек лучисто задрожал у меня в глазах от новых слез —
слез счастья, любви, надежд и какой-то иступленной, ликующей нежности.
Книга третья
I
Та страшная весенняя ночь в Васильевском памятна мне тем
более, что она была накануне похорон.
Я заснул в эту ночь лишь под утро. Я не в силах был
вернуться в дом сразу, — слишком зловеще темнели в звездном свете его
очертания и чернела возле крыльца крышка гроба… Я ушел в поле, долго шел в
темноте куда глаза глядят… Вернулся я, когда на востоке уже белело и по всему
селу пели петухи, прокрался в дом тем же задним ходом и тотчас заснул. Однако,
вскоре начала тревожить сквозь сон мысль о близости каких-то особенно важных
минут, и я вдруг опять вскочил, не проспав и трех часов. Дом все еще делился на
два совершенно разных мира: в одном была смерть, был зал с гробом, в другом же,
то есть во всех прочих комнатах, со всех сторон отделенных от него запертыми
дверями, как попало шла наша беспорядочная жизнь, нетерпеливо ждущая роковой
развязки этого беспорядка. Я проснулся с резким чувством того, что развязка
наконец настала, и был немало удивлен, увидя, что брат, спавший со мной в
кабинете покойного, равнодушно курит, сидя в одном белье на диване, с которого
до полу сползла смятая простыня, меж тем как по коридору за дверью уже поспешно
ходили, слышались голоса, какие-то короткие вопросы и такие же ответы.
Вошла Марья Петровна, старшая горничная, внесла поднос с
чаем, молча поклонилась, не глядя на нас, и, поставив поднос на письменный
стол, озабоченно вышла. Я, дрожащими руками, стал одеваться. В кабинете,
оклеенном старенькими золотистыми обоями, было все просто, буднично и даже
весело, плавал, говоря о нашей мужской утренней жизни, пахучий папиросный дым.
Брат курил и рассеянно посматривал на те самые кавказские туфли Писарева, в
которых я видел его, во всей его бодрой цыганской красоте, две недели тому
назад, и которые мирно стояли теперь под письменным столом. Я тоже взглянул на
них: да, его уже нет, а вот туфли все стоят и могут простоять еще хоть сто лет!
И где он теперь и где будет до скончания веков? И неужели это правда, что он
уже встретился где-то там со всеми нашими давным-давно умершими, сказочными
бабушками и дедушками, и кто он такой теперь? Неужто это он — то ужасное, что
лежит в зале на столах, в этих вкось расходящихся краях гробового ящика,
противоестественно озаряемое среди бела дня тупым огнем до коротких обрубков
догоревших свечей, густо закапавших и просаливших зубчатую бумагу, окружающую
их на высоких серебряных ставниках, — он, который всего позавчера, вот в
такое же утро, входил с только что расчесанной, еще свежей после умыванья
черной бородой к жене в соседнюю комнату, на полу которой через полчаса после
того уже обмывали его голое, еще почти живое, податливо и бессильно падающее
куда угодно тело?