Затем умерла Надя — месяца через два после моей болезни,
после Святок. Святки эти прошли весело. Отец пил, и каждый день, с утра до
вечера шло у нас разливанное море, дом был полон гостей… Мать была счастлива:
высшей ее радостью всегда было то время, когда вся наша семья была в сборе,
когда приезжал на каникулы брат Георгий, а он на Святки приехал. Как вдруг,
среди всего этого веселого безобразия, захворала Надя, перед тем особенно бойко
топавшая по всему дому крепкими ножками и всех восхищавшая своими синими
глазками, криками и смехом. Праздник кончился, гости схлынули, брат уехал, а
она все лежала в забытьи, горела, и в детской было все то же: завешенные окна,
полумрак, свет лампадки… За что, именно ее, радость всего дома, избрал Бог?
Весь дом был угнетен, подавлен, и все-таки никто не чаял, что этот гнет так
внезапно разрешится в некий поздний вечер криком няньки, вдруг распахнувшей
дверь в столовую с дикой вестью, что Надя кончается. Да, это потрясающее слово
— «кончается» — раздалось для меня впервые поздним зимним вечером, в глуши
темных снежных полей, в одинокой усадьбе! А ночью, когда улеглось сумасшедшее
смятенье, на время охватившее после того весь дом, я видел: в зале на столе, в
лампадном могильном свете, лежала недвижная нарядная кукла с ничего не
выражающим бескровным личиком и неплотно закрытыми черными ресницами… Более волшебной
ночи не было во всей моей жизни.
А весной умерла бабушка. Стояли чудесные майские дни, мать
сидела возле раскрытого окна, в черном платье, худая, бледная. Вдруг из-за
амбаров выскочил какой-то незнакомый мужик, верховой, и что-то ей весело
крикнул. Мать широко раскрыла глаза и с легким и как будто тоже радостным
восклицаньем ударила по подоконнику ладонью… Жизнь усадьбы опять была внезапно
и резко нарушена. Опять всюду поднялась какая-то особая суматоха, — увы,
уже знакомая мне, — работники кинулись запрягать лошадей, мать и отец —
одеваться… Нас, детей, они, слава Богу, с собой не взяли…
XVIII
Смерть Нади, первая, которую я видел воочию, надолго лишила
меня чувства жизни, — жизни, которую я только что узнал. Я вдруг понял,
что и я смертей, что и со мной каждую минуту может случиться то дикое, ужасное,
что случилось с Надей, и что вообще все земное, все живое, вещественное,
телесное, непременно подлежит гибели, тленью, той лиловой черноте, которой
покрылись губки Нади к выносу ее из дома. И моя устрашенная и как будто чем-то
глубоко опозоренная, оскорбленная душа устремилась за помощью, за спасеньем к
Богу. Вскоре все мои помыслы и чувства перешли в одно — в тайную мольбу к Нему,
в непрестанную безмолвную просьбу пощадить меня, указать путь из той смертной
сени, которая простерлась надо мной во всем мире. Мать страстно молилась день и
ночь. Нянька указывала мне то же убежище: — Поусердней надо Богу молиться,
деточка. Как же святые-то, угодники-то молились, постились, мучили себя! О Наденьке
грех плакать, за нее радоваться надо, — говорила она, плача: — она теперь
в раю, с ангелами…
И вот я вступил еще в один новый для меня и дивный мир: стал
жадно, без конца читать копеечные жития святых и мучеников, которые стал
привозить мне из города сапожник Павел из Выселок, часто ездивший в город за
товаром для своего ремесла. В избушке Павла всегда пахло не только кожей и
кислым клеем, но и сыростью, плесенью. Так навеки и соединился у меня запах
плесени с теми тоненькими, крупным шрифтом напечатанными книжечками, что я
читал и перечитывал когда-то с таким болезненным восторгом. Этот запах стал
даже навсегда дорогим мне, живо напоминающим ту странную зиму: мои
полубезумные, восторженно-горькие мечты о мучениях первых христиан, об
отроковицах, растерзанных дикими зверями на каких то ристалищах, о царских
дочерях, чистых и прекрасных, как Божьи лилии, обезглавленных от руки
собственных лютых родителей, о горючей пустыне Иорданской, где, прикрывая свою
наготу лишь собственными власами, отросшими до земли, обитала, замаливала свой
блуд в миру, Мария Египетская, о киевских пещерах, где почиют сонмы
страстотерпцев, заживо погребавших себя для слез и непрестанных молитвенных
трудов в подземном мраке, полном по ночам всяких ужасов, искушений и
надругательств от дьявола… Я жил только внутренним созерцаньем этих картин и
образов, отрешился от жизни дома, замкнулся в своем сказочно-святом мире,
упиваясь своими скорбными радостями, жаждой страданий, самоизнурения,
самоистязания. Я пламенно надеялся быть некогда сопричисленным к лику мучеников
и выстаивал целые часы на коленях, тайком заходя в пустые комнаты, связывал
себе из веревочных обрывков нечто вроде власяницы, пил только воду, ел только
черный хлеб…
И длилось это всю зиму. А к весне стало понемногу отходить —
как-то само собой. Пошли солнечные дни, стало пригревать двойные стекла, по
которым поползли ожившие мухи, — трудно было не развлекаться ими среди
«земных метаний» и коленопреклонений, уже не дававших прежних, полных и
искренних молитвенных восторгов! Настал апрель, и в один особенно солнечный
день стали вынимать, с треском выдирать сверкающие на солнце зимние рамы,
наполняя весь дом оживленьем, беспорядком, всюду соря сухой замазкой и паклей,
а затем распахнули летние стекла на волю, на свободу, навстречу новой, молодой
жизни, и в комнатах запахло свежим и нежным полевым воздухом, землей, ее мягкой
сыростью, послышался важный и томный крик уже давно прилетевших грачей… Стали
по вечерам причудливо громоздиться на алом, тихо и долго гаснущем западе синие
весенние тучи, стали заводить свои дремотные, мечтательные и успокоительные
трели лягушки на пруду в поле, в медленно густеющей весенней темноте, обещающей
ночью благодатный, теплый дождь… И опять, опять ласково и настойчиво потянула
меня в свои материнские объятия вечно обманывающая нас земля…
XIX
В августе того года я уже носил синий картузик с серебряным
значком на околыше. Просто Алеши не стало, — теперь был Арсеньев Алексей,
ученик первого класса такой-то мужской гимназии.
К лету от телесных и душевных болезней, пережитых мной
зимою, как будто не осталось и следа. Я был спокоен, весел — вполне подстать
веселой, сухой погоде, которая держалась в том году все лето, и тому легкому
настроенью, которое царило во всем нашем доме. Надя уже превратилась — даже для
матери и няньки — только в прекрасное воспоминанье, в представленье о
младенчески-ангельском образе, который пребывает и радуется где-то там, в
вечной небесной обители; мать и нянька еще тосковали, часто говорили о ней, но
уже как-то по иному, чем прежде, — иногда даже с улыбками, — они,
случалось, и плакали, но опять таки не прежними слезами. Что до бабушки, то она
просто забылась; даже более: ее смерть была одной из причин легкого настроенья
нашего дома: во-первых, Батурине принадлежало теперь нам, что очень поправляло
наши дела, а, во-вторых, осенью предстояло наше переселенье туда, которое
втайне тоже всех радовало, как всегда радует человека перемена обстановки,
связанная с надеждой на что-то хорошее или, может быть, просто с
бессознательными воспоминаньями давнего былого, кочевых времен.
По рассказам матери, я живо нарисовал себе картину того, что
было в Батурине, когда мать с отцом так поспешно прискакали туда: майский день,
уютный двор, окруженный старинными службами, старинный дом с деревянными колоннами
на двух крыльцах, темно синие и багряные верхние стекла в окнах зала — и под
ними, на двух сдвинутых столах, устланных под простыней сеном и косяком
упирающихся в главный угол, лежит бледная старушка в белом чепце с зубчиками,
со сложенными на груди прозрачными ручками, у изголовья которой стоит
«черничка», опрятная пожилая отроковица и, не поднимая длинных ресниц,
однообразно читает наставительным, высоким и странным голосом, который отец с
неприязненной усмешкой назвал серафическим… Это слово часто вспоминалось мне, и
я смутно чувствовал то жуткое, чарующее и вместе с тем что-то неприятное, что
заключалось в нем. Неприятна была и вся картина, рисовавшаяся мне. Но уже
только неприятна — не более. И эта неприятность с излишком возмещалась приятной,
хотя и греховной, то и дело приходившей в голову мыслью, что теперь прекрасная
бабушкина усадьба стала наша, что это туда приеду я в первый раз на
каникулы, — уже, Бог даст, второклассником, и отец выберет из бывших
бабушкиных лошадей и подарит мне верховую кобылку, которая так полюбит меня,
что будет прибегать ко мне куда угодно, только я свистну ей.