Потом мы взяли левее, пошли на Заказ, по межам среди
необозримой черной пашни, которую скородили. Это было все еще наше поле, и одну
борону влек по сухим комьям сухого чернозема гнедой стригун, когда-то, еще
тонконогим сосуном, у которого еще шелковисто кудрявилась репка хвоста,
подаренный мне, а теперь бессовестно, без спросу, без моего разрешения, уже
пущенный в работу. Дул жаркий ветерок, над пашней блестело августовское солнце,
еще как будто летнее, но уже какое-то бесцельное, а стригун, уже очень
выросший, высокий, — хотя высокий еще как-то странно, по
мальчишески, — покорно шел по пашне, таща веревочные постромки, и за ним виляла,
прыгала решетка бороны, разбивавшая землю косыми железными клевцами, и, неумело
держа веревочные вожжи в обеих руках, ковылял подросток в лаптях. И я долго
смотрел на эту картину, опять чувствуя непонятную грусть…
Заказ был довольно большой полевой лес, принадлежавший
полусумасшедшему помещику, который одиноко и враждебно всему миру, точно в
крепости, сидел в своей усадьбе возле Рождества, охраняемой свирепыми
овчарками, вечно судился с рождественскими и новосельскими мужиками, никогда не
сходился с ними в ценах на работу, так что нередко случалось, что у него
оставались целые косяки хлебов некошеными или до глубокой осени гнили в поле, а
потом гибли под снегом тысячи копен. Так было и теперь. Мы шли к Заказу по
некошеным желтым овсам, перепутанным и истоптанным скотиной. Тут Джальма
подняла еще несколько перепелов; я опять бегал, поднимал их и мы опять шли
дальше, обходя Заказ по густому просяному полю, шелковисто блестевшему под
солнцем своими коричневыми склоненными к земле кистями, полными зерна, которые
особенно сухо и звонко, бисером шумели под нашими ногами. Отец расстегнул
ворот, раскраснелся, — ужасная жара и ужасно пить хочется, пойдем в Заказ
на пруд, сказал он. И, перепрыгнув через канаву, которая отделяла поле от
лесной опушки, мы пошли по лесу, вошли в его августовское, светлое, легкое, уже
кое-где желтеющее, веселое и прелестное царство.
Птиц было уже мало, — одни дрозды стаями, с веселым,
притворно-яростным взвизгиваньем и сытым квохтаньем, перелетали там и сям; в
лесу было пусто, просторно, лес был не частый, далеко видный насквозь,
солнечный. Мы шли то под старыми березами, то по широким полянам, на которых
вольно и свободно стояли могучие ветвистые дубы, уже далеко не такие темные,
как летом, с поредевшей и подсохшей листвой. Мы шли в их пестрой тени, дыша их
сухим ароматом, по скользкой, сухой траве и глядели вперед, где жарко сияли
более открытые поляны, а за ними канареечно желтела и трепетала небольшая чаща
молодой кленовой поросли. Когда мы вошли на тропинку, пролегавшую среди этой
чащи к пруду, из подседа, из лапчатых орешников, вдруг с треском вырвался почти
из под ног у нас золотисто-рыжий вальдшнеп. Отец был так поражен столь ранним
гостем, что даже растерялся, — выстрелил, разумеется, мгновенно, но
промахнулся. Подивившись, откуда мог взяться в такую пору вальдшнеп, и
подосадовав на промах, он подошел к пруду, положив ружье, присел на корячки и
стал горстями пить. Потом, с удовольствием отдуваясь и вытирая рукавом губы,
лег на берегу и закурил. Вода в пруде была чистая, прозрачная, особенная лесная
вода, как есть вообще нечто особенное в этих одиноких лесных прудах, почти
никогда никем, кроме птицы и зверя, не посещаемых. В ее светлой бездонности,
похожей на какое-то зачарованное небо, спокойно отражались, тонули верхушки
окружавшего ее березового и дубового леса, по которому с легким лепетом и
шорохом тянул ветер с поля. И под этот шорох, лежа с подставленной под головой
рукой, отец закрыл глаза и задремал. Джальма тоже напилась в пруде, потом
бухнулась в него, немножко проплыла, осторожно держа голову над водой с
повисшими, как лопухи, ушами, и, внезапно повернув назад, как бы испугавшись
глубины, быстро выскочила на берег и крепко встряхнулась, осыпав нас брызгами.
Теперь, высунув длинный красный язык, она сидела возле отца, то вопросительно
посматривая на меня, то нетерпеливо оглядываясь по сторонам… Я встал и
бесцельно побрел среди деревьев в ту сторону, откуда мы подходили к лесу по
овсяному полю…
XXI
Там, за опушкой, за стволами, из-под лиственного навеса,
сухо блестел и желтел полевой простор, откуда тянуло теплом, светом, счастьем
последних летних дней. Вправо от меня всплывало из-за деревьев, неправильно и
чудесно круглилось в синеве, медленно текло и менялось неизвестно откуда
взявшееся большое белое облако. Пройдя несколько шагов, я тоже лег на землю, на
скользкую траву, среди разбросанных, как бы гуляющих вокруг меня светлых,
солнечных деревьев, в легкой тени двух сросшихся берез, двух белоствольных
сестер в сероватой мелкой листве с сережками, тоже подставил руку под голову и
стал смотреть то в поле, сиявшее и ярко желтевшее за стволами, то на это
облако. Мягко тянуло с поля сушью, зноем, светлый лес трепетал, струился,
слышался его дремотный, как будто куда-то бегущий шум. Этот шум иногда
возрастал, усиливался и тогда сетчатая тень пестрела, двигалась, солнечные
пятна вспыхивали, сверкали и на земле и в деревьях, ветви которых гнулись и
светло раскрывались, показывая небо…
Что я думал, если это только были думы? Я думал, конечно, о
гимназии, об удивительных людях, которых я видел в ней, которые назывались
учителями и принадлежали как бы к какой-то совсем особой породе людей, все
назначенье которых — учить и держать учеников в вечном страхе, и меня охватывал
недоуменный ужас, зачем везут меня в рабство к ним, разлучают с родным домом, с
Каменкой, с этим лесом… Я думал о стригуне, которого я видел в бороне на пашне.
Я смутно думал так: да, вот как все обманчиво на
свете, — я воображал, что стригун-то мой, а им распорядились, не спросясь
меня, как своей собственностью… да, вот был тонконогий мышастый жеребенок,
трепетный, пугливый, как все жеребята, но и радостный, доверчивый, с ясными
черносливными глазами, привязанный только к матери, всегда со сдержанным
удовольствием и лаской ржавшей при виде его, во всем же прочем бесконечно
вольный, беззаботный… этого жеребенка мне в один счастливый день подарили,
навсегда отдали в мое полное распоряжение, и я радовался на него некоторое
время, мечтал о нем, о нашем с ним будущем, о близости, которая не только
будет, но уже образовалась между нами оттого что мне его подарили, а потом стал
понемногу забывать о нем — и мудрено ли, что и все забыли, что он мой? Я ведь в
конце-концов совсем забыл о нем, — вот как забуду я, верно, и Баскакова, и
Олю, и даже может быть отца, которого я сейчас так люблю, с которым такое
счастье ходить на охоту, да забуду и всю Каменку, где мне знаком и дорог каждый
уголок… И прошло два года, — точно их и не бывало никогда! — и где он
теперь, этот глупый и беспечный жеребенок? Есть трехлеток, стригун — и где его
прежняя воля, свобода? Вот он уже ходит в хомуте по пашне, таскает за собой
борону… И разве не случилось и со мной того же, что с этим жеребенком?
На что мне были Амаликитяне? Я то и дело ужасался и дивился,
но что ж я мог? Облако из-за берез блистало, белело, все меняя свои очертанья…
Могло ли оно не меняться? Светлый лес струился, трепетал, с дремотным лепетом и
шорохом убегал куда-то… Куда, зачем? И можно ли было остановить его? И я
закрывал глаза и смутно чувствовал: все сон, непонятный сон! И город, который
где-то там, за далекими полями, и в котором мне быть не миновать, и мое будущее
в нем, и мое прошлое в Каменке, и этот светлый предосенний день, уже
склоняющийся к вечеру, и я сам, мои мысли, мечты, чувства — все сон! Грустный
ли, тяжелый ли? Нет, все таки счастливый, легкий… И, как бы подтверждая это, за
мной вдруг тяжко бухнул и по всему лесу, гремящим кольцом охватывая его,
раскатился выстрел, вслед за которым послышался особенно яростный взвизг и
квохт, видимо, огромной стаей взлетевших дроздов и бешено-радостный лай
Джальмы: стрелял проснувшийся отец. И, сразу забыв все свои думы, я со всех ног
кинулся к нему — подбирать убитых, окровавленных и еще теплых, сладко пахнущих
дичью и порохом дроздов.