Повышенная впечатлительность, унаследованная мной не только
от отца, от матери, но и от дедов, прадедов, тех весьма и весьма своеобразных
людей, из которых когда-то состояло русское просвещенное общество, была у меня
от рожденья. Баскаков чрезвычайно помог ее развитию. Как воспитатель и учитель
в обычном значении этих слов он был никуда не годен. Он очень быстро выучил
меня писать и читать по русскому переводу Дон-Кихота, случайно оказавшемуся у
нас в доме среди прочих случайных книг, а что делать дальше, точно не знал, да
и не очень интересовался знать. С матерью, с которой, кстати сказать, он
держался всегда почтительно и тонко, он чаще всего говорил по-французски. Мать
посоветовала ему выучить меня читать и на этом языке. Он и это выполнил скоро и
с большой охотой, но дальше опять не пошел: заказал купить в городе какие-то
учебники, которые я должен был пройти, чтобы попасть в первый класс гимназии, и
стал просто засаживать меня учить их наизусть. И вышло так, что его большое
воздействие на меня сказалось совсем в другом. Он вообще жил очень замкнуто и
дико. Он иногда бывал необыкновенно весел, мил, любезен, разговорчив,
остроумен, даже блестящ, неистощим на мастерские рассказы. Но большей частью
был он как то едко молчалив, все что-то думал, ядовито усмехаясь, зло бормоча и
без конца поспешно шагая по дому, по двору, быстро раскачиваясь на своих тонких
и кривых ногах. В это время всякую попытку заговорить с ним он обрывал или
короткой, желчной любезностью или дерзостью. Но и в это время он совершенно
преображался, завидя меня. Он тотчас же спешил ко мне навстречу, обнимал за
плечо и уводил в поле, в сад или усаживался со мной в каком-нибудь уголке и
начинал что-нибудь рассказывать, что-нибудь читать вслух, поселяя во мне самые
противоположные чувства и представления.
Рассказывал он, повторяю, превосходно, изображая все в
лицах, в жестах, быстрых переменах голоса. Можно было заслушаться его и тогда,
когда он читал, всегда, по своему обыкновению, прищурив левый глаз и далеко
отставив от себя книгу. А та противоположность чувств и представлений, которую
он поселял во мне, проистекала из того, что для своих рассказов он чаще всего
избирал, совсем не считаясь с моим возрастом, все, кажется, наиболее горькое и
едкое из пережитого им, свидетельствующее о людской низости и жестокости, а для
чтения — что-нибудь героическое, возвышенное, говорящее о прекрасных и
благородных страстях человеческой души, и я, слушая его, то горел от
негодования к людям и от мучительной нежности к нему самому, столько от них
страдавшему, то млел, замирал от радостных волнений. Глаза у него были рачьи,
близорукие и всегда красные, какие-то огненно-карие, выраженье лица поражало
своей напряженностью.
И всегда, когда он ходил или, вернее, бегал, развевались его
сухие с проседью волосы и полы неизменного сюртучка, чрезвычайно старомодного.
«Не желая никому быть в тягость», у него было помешательство на этом, — он
курил (и беспрестанно) только махорку, спал летом в амбаре, а зимой в
лакейской, давно упраздненной за отсутствием лакеев, а что до пищи, то, кажется,
был твердо убежден, что это сущи и предрассудок, будто люди должны питаться: за
столом его интересовала только водка да горчица с уксусом. Все истинно
дивились, чем только жив он…
Он рассказывал мне о том, какие случались у него в жизни
жестокие столкновения «с негодяями», о Москве, где он когда-то учился, о
дремучих, медвежьих лесах за Волгой, где он одно время скитался. Он читал со
мной Дон-Кихота, журнал «Всемирный путешественник», какую-то книгу под
названием «Земля и люди», Робинзона… Он рисовал акварелью — и пленил меня
страстной мечтой стать живописцем. Я весь дрожал при одном взгляде на ящик с
красками, пачкал бумагу с утра до вечера, часами простаивал, глядя на ту
дивную, переходящую в лиловое, синеву неба, которая сквозит в жаркий день
против солнца в верхушках деревьев, как бы купающихся в этой синеве, — и
навсегда проникся глубочайшим чувством истинно-божественного смысла и значения
земных и небесных красок. Подводя итоги того, что дала мне жизнь, я вижу, что
это один из важнейших итогов. Эту лиловую синеву, сквозящую в ветвях и листве,
я и умирая вспомню …
XIII
В кабинете отца висел на стене старый охотничий кинжал. Я
видел, как отец иногда вытаскивал из ножен его белый клинок и тер его полой
архалука. Какой сладострастный восторг охватывал меня при одном прикосновении к
этой гладкой, холодной, острой стали! Мне хотелось поцеловать, прижать ее к
сердцу — и затем во что-нибудь вонзить, всадить по рукоятку. Отцовская бритва
тоже была сталь и еще острее, да я не замечал ее. А вот при виде всякого стального
оружия я до сих пор волнуюсь — и откуда они у меня, эти чувства? Я был в
детстве добр, нежен — и однако с истинным упоением зарезал однажды молодого
грача с перебитым крылом. Помню, двор был пуст, в доме почему-то было тоже
пусто и тихо, и вот я внезапно увидел большую и очень черную птицу, которая
куда-то спешила, боком, неловко, распустив повисшее крыло, прыгала по траве по
направлению к амбарам. Я кинулся в кабинет, схватил кинжал, выскочил в окно…
Грач, когда я настиг его, вдруг замер, с ужасом в диком блестящем глазу
откинулся в сторону, прижался к земле и, широко раскрыв и подняв клюв, ощерясь,
зашипел, захрипел от злобы, решив драться со мной, видимо, не на живот, а на
смерть… Убийство, впервые в жизни содеянное мною тогда, оказалось для меня
целым событием, я несколько дней после того ходил сам не свой, втайне моля не
только Бога, но и весь мир простить мне мой великий и подлый грех ради моих
великих душевных мук. Но ведь я все таки зарезал этого несчастного грача,
отчаянно боровшегося со мной, в кровь изодравшего мне руки, и зарезал с
страшным удовольствием!
А сколько раз лазил я с Баскаковым на чердак, где, по
преданиям, будто бы валялась какая-то дедовская или прадедовская сабля?
Карабкались мы туда по очень крутой лестнице, в полутьме, согнувшись. Так же
пробирались и дальше, шагая через балки, матицы, груды золы и мусора. Было по
чердачному тепло и душно, пахло остывшим дымом, сажей, печами. В мире было
небо, солнце, простор, а тут — сумрак и что-то задавленное, дремотное. Полевой
ветер вольно шумел вокруг нас по крыше, а сюда его шум доходил глухо,
превращаясь в. какой-то иной, колдовской, зловещий … Сумрак понемногу редел, мы
обходили кирпичный боров и шею трубы и при свете, падавшем из слухового окна,
без конца шатались взад и вперед, заглядывали под балки, под косо лежавшие над
ними пыльные стропила, рыли золу, то серую, то фиолетовую, в зависимости от
места, от освещения… Если б нашлась эта сказочная сабля! Я бы, кажется,
задохнулся от счастья! А меж тем на что она мне была? Откуда взялась моя
страстная и бесцельная любовь к ней?
Впрочем, ведь и все в мире было бесцельно, неизвестно зачем
существовало, и я уже чувствовал это.
Устав от бесплодных поисков, мы отдыхали. Странный человек,
деливший их со мной, человек, зачем-то дотла разоривший свою жизнь и бесцельно
мотавший ее по свету, единственный, кто понимал мои бесцельные мечты и страсти,
садился на матицу, крутил цыгарку и, думая свое, что-то бормотал себе под нос,
а я стоял, глядел в слуховое окно. Теперь на чердаке было совсем почти светло,
особенно возле окна, и шум ветра не казался в нем таким зловещим. Но все же мы
были тут сами по себе, а усадьба сама по себе, и я представлял ее себе, ее
мирно текущую жизнь, как посторонний. Прямо подо мной, в солнечном свете,
разнообразно круглились серо-зеленые и темно-зеленые верхушки сада, на которые
так странно было глядеть сверху. Их осыпали оживленным треском воробьи, они,
внутри тенистые, сверху стеклянно блестели под солнцем, а я глядел и думал: для
чего это? Должно быть, для того только, что это очень хорошо. За садом и за
полями, простиравшимися за ним, на самом горизонте, синело, подобно далекому
лесу, Батурине, и там неизвестно зачем уже восемьдесят лет жила в своей
старосветской усадьбе, в доме с высочайшей крышей и цветными стеклами, бабушка,
мать матери. Левее все сияло в солнечной пыли; там, за лугами, были Новоселки,
то есть лозины, огороды, скудные мужицкие гумна и ряд жалких изб вдоль длинной
улицы… Зачем существовали там куры, телята, собаки, водовозки, пуньки, пузатые
младенцы, зубастые бабы, красивые девки, лохматые и скучные мужики? И зачем
уходил туда почти каждый день к Сашке брат Николай? Только затем, что ему было
почему-то приятно видеть ее ласковое и скромное лицо, милый круглый вырез белой
миткалевой рубашки вокруг шеи, длинный стан и босые ноги… Этот вырез и мне
нравился и тоже возбуждал какое-то томящее чувство: хотелось что-то с ним
сделать, но было непонятно, что именно и зачем?