Не знаю, что начать,
Пришел мой друг любезный,
Он стал меня ласкать…
Ах да, это в Лебедяни, на постоялом дворе. Сидят в зимний
вечер девки-кружевницы и поют… Сидят, плетут и, не поднимая ресниц, звонкими
грудными голосами выводят:
Целует, обнимает,
Прощается со мной.
Голову туманило, — то казалось, что все еще впереди и
радость, и воля, и беззаботность, — то опять начинало безнадежно ныть
сердце. То он бодрился:
— Были б денежки в кармане, — будет тетушка в
торгу! То зло глядел на лампу и бормотал, разумея брата:
— Учитель! Проповедник! Филарет милосливый… Голоштанный
черт!
Он допил рябиновку, накурил так, что потемнело… Неверными
шагами, по зыбкому полу, вышел он в одном пиджаке в темные сени, ощутил крепкую
свежесть воздуха, запах соломы, запах псины, увидал два зеленоватых огня,
мелькнувших на пороге…
— Буян! — позвал он.
Изо всей силы ударил Буяна сапогом в голову и стал мочиться
на порог.
Мертвая тишина стояла над землей, мягко черневшей в звездном
свете. Блестели разноцветные узоры звезд. Слабо белело шоссе, пропадая в
сумраке. Вдали глухо, точно изпод земли, слышался все возрастающий грохот. И
вдруг вырвался наружу и загудел окрест: бело блистая цепью окон, освещенных
электричеством, разметав, как летящая ведьма, дымные косы, ало озаренные из-под
низу, несся вдали, пересекая шоссе, юго-восточный экспресс.
— Это мимо Дурновки-то! — сказал Тихон Ильич, икая
и возвращаясь в горницу.
Сонная кухарка вошла в нее, тускло освещенную выгорающей
лампой и провонявшую табаком, внесла сальный чугунчик со щами, захватив его в
черные от сала и сажи ветошки. Тихон Ильич покосился и сказал:
— Сию минуту выйди вон.
Кухарка повернулась, толкнула ногой дверь и скрылась.
Уже хотелось в постель, но он еще долго сидел, стискивая
зубы, и сонно, мрачно глядел в стол.
II
Кузьма всю жизнь мечтал учиться и писать.
Что стихи! Стихами он только «баловался». Ему хотелось
рассказать, как погибал он, с небывалой беспощадностью изобразить свою нищету и
тот страшный в своей обыденности быт, что калечил его, делал "бесплодной
смоковницей".
Обдумывая свою жизнь, он и казнил себя и оправдывал.
Что ж, его история — история всех русских самоучек. Он
родился в стране, имеющей более ста миллионов безграмотных. Он рос в Черной
Слободе, где еще до сих пор насмерть убивают в кулачных боях, среди великой
дикости н глубочайшего невежества. Буквам и цифрам выучил его и Тихона сосед,
заливщик калош Белкин; но и то только потому, что работы у него никогда не
было, — уж какие там калоши в Слободе! — что драть кого-нибудь за
«виски» всегда приятно и что не все же сидеть на завалинке распояской, наклонив
и подставив солнцу лохматую голову, поплевывая на пыль между босыми ногами. В
базарной лавке Маторина братья постигли письмо, чтение, стал Кузьма и книжками
увлекаться, которые дарил ему базарный вольнодумец и чудак, старик-гармонист
Балашкин. Но до чтения ли в лавке! Маторин очень часто кричал: "Я тебе ухи
оболтаю за твоих Гуаков, дьяволенок ты этакий!"
Там Кузьма и писать стал, — начал рассказом о том, как
один купец ехал в страшную грозу, ночью по Муромским лесам, попал на ночлег к
разбойникам и был зарезан. Кузьма горячо изложил его предсмертные мольбы, думы,
его скорбь о своей неправедной и "так рано пресекшейся жизни…". Но
базар без пощады окатил его холодной водой:
— Ну и дурак же ты, прости господи! "Рано!"
Давно пора черту пузатому! Да и как же это ты узнал-то, что он думал? Ведь его
же зарезали?
Тогда Кузьма написал кольцовским ладом песню престарелого
витязя, завещающего сыну своего верного коня. "Он носил меня в моей
молодости!" — восклицал в песне витязь.
— Так! — сказали ему. — Сколько же лет было
этому самому коню? Ах, Кузьма, Кузьма! Ты бы лучше дельное-то что-нибудь
сочинил, — ну, хоть про войну, к примеру…
И Кузьма, подделываясь под базарный вкус, стал писать о том,
о чем толковал тогда базар, — о русско-турецкой войне: о том, как
В семьдесят седьмом году
Вздумал турка воевать,
Подвигал свою орду
И хотел Россию взять, —
и как эта орда —
В безобразных колпаках
Подкрадалась под Царь-Пушку…
С большой болью сознавал он потом, сколько тупости,
невежества было в таких виршах и чего стоит этот хамский язык, это русское
презрение к чужим колпакам!
Бросив лавку и продав, что осталось после умершей матери,
стали они торгашить. В родном городе бывать случалось часто, и с Балашкиным
Кузьма дружил по-прежнему, книги, которые ему давал или указывал Балашкин;
читал жадно. Однако, беседуя с Балашкиным о Шиллере, страстно мечтал он в то же
время выпросить у него в долг «ливенку». Восторгаясь «Дымом», он, однако,
твердил, что "кто умен, да не учен, в том без ученья много света".
Побывав на могиле Кольцова, с восхищением записал безграмотную надпись на плите
ее: "Подсим памятником погребено тело мещанина и поэта воронежского алесея
василевича Калцова награжденного монаршаю милостию просвещеннаго _без наук
природою_…"
Старый, огромный, худой, зиму и лето не снимавший
позеленевшей чуйки и теплого картуза, большелицый, бритый и косоротый, Балашкин
бывал почти страшен своими злыми речами, своим глубоким стариковским басом,
колючей серебристой щетиной на серых щеках и зеленым левым глазом, выпученным,
сверкавшим и косившим в ту Сторону, куда был скошен и рот его. И как рявкнул он
однажды, выслушав речь Кузьмы "о просвещении без наук", как сверкнул
этим глазом, отшвырнув цигарку, которую насыпал махоркой над коробкой из-под
килек!
— Ослиная челюсть! Что мелешь? Обдумал ли, что значит
это наше "без наук просвещение"?
И опять схватил цигарку и стал глухо реветь:
— Боже милостливый! Пушкина убили, Лермонтова убили,
Писарева утопили, Рылеева удавили… Достоевского к расстрелу таскали, Гоголя с
ума свели… А Шевченко? А Полежаев! Скажешь, — правительство виновато? Да
ведь по холопу и барин, по Сеньке и шапка. Ох, да есть ли еще такая сторона в
мире, такой народ, будь он трижды проклят?
Тревожно теребя пуговицы длиннополого сюртука, то
застегиваясь, то расстегиваясь, хмурясь и ухмыляясь, смущенный Кузьма сказал в ответ:
— Такой народ! Величайший народ, а не «такой»,
позвольте вам заметить.
— Не смей призы раздавать! — опять крикнул
Балашкин.
— Нет-с, посмею! Ведь писатели-то эти — дети этого
самого народа!
— А почему же не Ерошка, почему не Лукашка? Я, брат,
ежели литературу-то захочу тряхнуть, всем богам по сапогам найду! Почему
Каратаев, а не Разуваев, с Колупаевым, не мироед-паук, не поп-лиходимец, не
дьяк продажный, не Салтычиха какая-нибудь, не Карамазов с Обломовым, не
Хлестаков с Ноздревым али, чтобы не далеко ходить, не твой негодяй-братец?