Турбин вставал еще при огне, в ту неприязненную пору, когда,
после мрачной дождливой ночи, над грязными полями, над колеями дорог, полными
водою, недовольно начинал дымиться бледный рассвет. Будил стук дверей. Ребята
натаскивали на лаптях в переднюю грязи, возились, топали и кричали. В двери
несло ледяной сыростью. С дрожью подходил учитель к умывальнику. Потом спешно
пил горячий жидкий чай вприкуску и тушил лампочку. После ее желтого света в
комнате синел холодный утренний сумрак. В этом сумраке учитель входил в класс
и, завернувшись в тулуп, натягивая его на холодеющие колени, садился за свой
стол. Начиналась упорная работа. Сперва он горячился, напрягал все усилия
говорить понятнее и сдержаннее, потом только смотрел, как сечет в окна косой
дождь и тянутся обозы к заводу; мужики шлепали по грязи, накрывшись рогожами;
от потных, потемневших лошадей валил пар. И все представлял учитель самого себя
едущим на вокзал в телеге: телега медленно качается, хлюпает по дороге, и
заливается-стонет ветер, гнет в поле одинокую голую березку…
Оживлялся он при говоре и толкотне уходивших учеников.
— Здорово льет? — спрашивал он Павла, засовывая
ноги в старые большие калоши.
— Кажись, перестает, — каждый день отвечал на это
Павел.
— По морю, яко посуху, — каждый день говорил
лавочник, стоя под навесом кабака, и снисходительно смеялся.
Турбин, всегда в этот момент перебиравшийся на другую, менее
грязную сторону дороги, махал с ответным смехом рукой и вдруг делал со всех
своих длинных ног гигантский, отчаянный шаг. Шлепнув калошей в лужу и видя, что
над этим прыжком покатывается со смеху сидящая за шитьем под окном лавочница,
он, с кривой улыбкой, неловко пробирался под плетнем дальше.
— Писем, Иван Филимонович, нету? — кричал он
издалека лавочнику. — Вы, говорят, на станции были?
— Пишут-с!
— То-то несуразный-то! — говорила лавочница, как
бы с сожалением, качая головою и откусывая нитку.
Дьячок Скрябин был самый убогий человек в селе. Унылый,
поблекший нос, жидкая коса, слезящиеся глаза, — все в нем напоминало
старуху. Тяжело было глядеть, как он весной, в полую воду, или осенью, под
дождем, брел к выгону в огромных растрепанных валенках, внутри которых была
солома. На клиросе он читал и подпевал разбитым голосом так, словно он был
выпивши или бредил. В избе у него, как и у большинства духовных, было довольно
чисто и уютно, но толклось семь человек детей. Никто не обращал на них
внимания. И сам Скрябин, и жена его только и думали с утра до ночи что об еде.
Скрябин ел походя: то лазил в печку за картофелем, то пек яйца, то наливал
через полчаса после обеда чашку похлебки, то жевал хлеб. Раза три или четыре в
день он возился с самоваром, собирал щепки, раздувал его то губами, то старым
голенищем. У жены Скрябина было приветливое, открытое и покорное лицо. Когда в
октябре она умерла перед концом беременности, Турбин долго не мог без
содрогания видеть ее хибарки.
Чаще всего после обеда он бывал в гостях у священника о.
Федора Рокотова. Священник выходил заспанный, с светлыми слезящимися глазами и
красными полосами на виске от рубцов подушки. Он улыбался и говорил с
благодушным снисхождением к своей слабости:
— А я прилег на минуту, да и задремал, как сурок…
Вечером затевалась игра в преферанс на орехи. Иногда Турбин
играл с поповной на двух гитарах «В глубокой теснине Дарьяла», «Раздумье
Вольтера» или на мотив малороссийского казачка «Прибежали в избу дети»… Томной
меланхолией звучали струны гитар. Священник острил насчет худобы и роста
Турбина. И Турбин всегда при этом смеялся, прикрывая, по своей манере, рот
рукою.
VI
Деревня тонула в сырых сумерках, зажигались на заводе огни,
и тянуло дымом самоваров, а он скользил по липкой грязи, мучился медленным
восхождением на гору. Темь, холод, запах угарной печки и одиночество встречали
его в безмолвном училище. Но первое время это не смущало его. Первый год в
школе прошел как-то удивительно быстро. Турбин мечтал. Молодым скрытным
семинаром он мечтал о многом — думал стать миссионером, городским священником.
Представлял он себя в губернском городе, о. Николаем в шелковой лиловой рясе,
на которую падают выхоленные кудри, даже почему-то в золотых очках, как
протоиерей в Вознесенском соборе. Мечтал о жизни с достатком, думал вести
хорошее знакомство, быть человеком просвещенным, следящим за наукой, за
политикой. Эти мечты погибли. Едучи в школу, он весь был переполнен рвением
поскорее начать работать, сразу сделать свою школу образцовой, пописывать
статейки по народному образованию, приняться за составление учебников. День за
днем тускнели эти мечты. В Можаровке близость завода наводила его на мысль
попасть на службу по акцизу, да так, чтобы годиков через пять получать тысячи
три, а то и четыре, — бывали примеры.
Но прежде всего необходимо заняться самообразованием, —
решал он, — это прежде всего; завести знакомство, почувствовать себя
человеком. Вот только дай пройдет эта осень! Съезжу домой, а вернусь — буду
ходить к Линтвареву, буду, Бог даст, с живыми, настоящими людьми общаться…
И, волнуясь, он расхаживал по своей комнате. Потом брал
выпрошенную еще в семинарии у товарища книжку журнала и принимался за статью:
«Взгляд на русское судоустройство и судопроизводство». Но статья была
невеселая. Осилив несколько страниц, Турбин опускал книгу, закрывал глаза и
опять отдавался думам… Иногда, поздней ночью, растроганный нежностью к отцу,
Турбин писал к нему длинные письма; но наутро они казались ему витиеватыми и
невыразительными, и он не посылал их…
Когда обнаружилось, что ехать не на что, вечера изменились.
Он стал проводить их в беспокойной тоске и бесплодных придумываниях, как
устроить эту поездку. Иногда он решался даже на последнее средство — занять
денег. Но тотчас же отказывался от него. «Немыслимо! Долги — погибель!»
Проклиная в душе и себя, и темноту, и училище, он шагал к дьячку ужинать.
Возвратясь, тотчас же завертывался в тулуп и ложился в постель. Вся тоска
осенних дней охватывала его тогда. Черная ночь глядела в окна. На деревне во
мраке зиял огнями завод; огненными искрами роились его высокие трубы; когда
тяжелым взмахом налетал ветер, чаще и гуще стрекал косой дождь в стекла окон и
еще жалобнее завывало в печке… А на рассвете отдаленными-отдаленными,
протяжными стонами доносилась перекличка петухов; медленно-медленно
пробуждалась после долгой ночи жизнь. Дождь стихал; холоднело; ветер гнал в
холодном небе белесые космы туч. Над деревней, над голыми полями занимался
новый скучный день…
А потом пошли метели, засыпая снегом избы, слепя окна.
Побелевшая деревня еще более опустела и затихла — даже собаки забивались в
сенцы.
С утра до ночи неслась над ней вьюга и стояли мутные
сумерки. В белой пыли тонули и завод и церковь. Ветер по ночам жалобно
перезванивал на колокольне…
VII
Часов около шести Павел с громом уронил на пол вьюшку. Чтобы
загладить свою неловкость, он закряхтел и чмокнул губами: