Не мог же он рассказать ей про свои «зароки» – не попадать в
ситуации, в которых от него ничего не зависит, и не отвечать ни за кого, кроме
себя!
Не мог рассказать, что уже мысленно увидел, как все будет и
как она будет жить с ним в Женеве, и решил, что придется квартиру продавать и
покупать домик, чтобы сад был, терраса, вид на горы и еще что-то очень глянцевое,
как на фотографии. Что он уже все придумал – как они станут наезжать в Париж,
где у него дела, и в Москву, где у него дела, и кем она будет работать, потому
что без работы в скучной и чопорной Швейцарии от скуки можно сдохнуть!
Конечно, он все понимал и читал у нее на лице, как в книжке
Михаила Морокина, которую купил по случаю в книжном магазине на Тверской. И так
же, как в книжке, он ясно видел и понимал, что именно она пытается скрыть за
умными словами, гримасами и ужимками, и все-таки не разрешал себе ни во что до
конца поверить.
А как он мог?!
Он ничего про нее не знал, ну, или почти ничего! Он разом
нарушил оба своих главных зарока, и, видимо, с этим уже ничего нельзя поделать.
Он ни разу не поговорил с ней ни о чем, кроме убийств и взрывчатки.
И вообще все было донельзя шатким в этой вечной как мир
схеме «девочки-мальчики», да и не могло быть никаким иным.
Он уже все знал и все-таки во всем сомневался, потому что не
было вопроса и не было вслух сказанного «да», а как же без этого?! И романа
никакого не было, а Добровольский был большой специалист именно по романам – с
ухаживаниями, розами-мимозами, короткой поездкой на выходные в уютный отельчик
в горах или на берегу моря, с легкой и ни к чему не обязывающей болтовней по
телефону, которая лучше всего определяется французским «о-ла-ла!».
И еще был дед Михаил Иосифович, которого когда-то вызвали в
школу за то, что он нарисовал грачей на ветке, а Олимпиада выдала шедевр за
свой. И именно из-за деда Добровольский чувствовал, что отвечает за нее, словно
это он нарисовал грачей, а не дед.
В сорок лет все выглядит немного не так, как в двадцать
пять, и определяется быстрее, и поэтому Добровольский точно знал, что выхода у
него нет, отступить он не может и, главное, не хочет. А значит, очень сильно
осложняет себе жизнь, но оно того стоит, или ему хотелось верить, что стоит!…
Неприступная скала у него в руках дрогнула. Олимпиада
Владимировна обняла его за шею и уткнулась носом в плечо.
– Ну что?
– Ты приятный! – объявила она и повозила носом по водолазке.
– Я рад.
Она еще повозилась, и он сверху поцеловал ее в макушку,
примерился и пятерней сгреб ее волосы. Потом еще раз. Олимпиада приложилась
щекой к его плечу – подставила место, где нужно чесать, как кот Василий, бывший
Барсик.
Добровольский усмехнулся.
– Почему ты не говоришь, что я испортил тебе прическу?
– Какую прическу? А-а!… А ты разве испортил?
Потом они стали целоваться и доцеловались до того, что
Олимпиада совсем перестала соображать, и прижалась к нему по-настоящему сильно,
и обняла его тоже по-настоящему, как будто обволокла со всех сторон, и даже
застонала тихонько от радости.
Да нет же!… Оказывается, раньше все было не так! Все было
совсем не так, и вот только сейчас стало правильно, как надо, как положено, и
именно так, как писали в книгах и что показывали в кино. Вот же оно, вот, вот!…
Щекам стало горячо, и затылку больно.
Прямо сейчас нужно сделать что-то еще, что-то важное, чтобы
стать еще ближе, чтобы больше уже никуда и никогда не отпускать это огромное
радостное болезненное чувство. Чтобы жить с ним, зная, что оно есть, рядом,
стоит только дотронуться, прижаться, ощутить присутствие второго, без которого
и вне которого ничего нет.
Если есть один, значит, должен быть и второй, потому что мир
так устроен – парами. Оказывается, я – это не я, это только часть меня, и, может
быть, не самая важная. Нет никакого "я", зато есть «мы» – я и этот
человек, и я поняла это, как только увидела его на лестничной площадке, или
нет, не тогда, а еще раньше, может быть, когда Михаил Иосифович рассказывал о
том, что у него замечательный внук, или еще когда-то. Неважно.
Важно только, что он есть, мы есть и, значит, отныне и
навсегда все будет хорошо!
Хорошо…
Тут оказалось, что целоваться больше нет никаких сил.
На первом курсе они бегали «дистанцию» – семь километров
«юноши» и пять километров «девушки». Олимпиада добегала и падала, и ей
казалось, что больше никогда она не сможет вздохнуть, что шевельнуться тоже не
сможет, что руки и ноги больше никогда не будут ее слушаться. Сейчас она
испытывала что-то похожее.
Но не целоваться тоже было невозможно, чувство потери, когда
он отстранился, было таким острым и таким… физически ощутимым, что она
растерялась.
Добровольский серьезно смотрел на нее.
Олимпиада пригладила волосы, просто для того, чтобы поделать
что-то руками, которым без него стало пусто, взяла штопор и одну кофейную
чашку.
– Не переживай, – сказал он вдруг. – Все будет хорошо.
– Ты думаешь? – спросила она жалобно.
– Я знаю.
– Откуда?
Он пожал широченными плечами, взял у нее из рук чашку и
сунул обратно на полку. Глаза у него сияли.
– Знаю, и все тут. Пошли. Твоя деликатная подруга наверняка
уже подозревает самое худшее.
– Да куда уж хуже! – буркнула Олимпиада.
Деликатная Люсинда бренчала на гитаре и последнюю фразу,
сказанную в дверях, расслышала.
– Это точно! – радостно воскликнула она. В присутствии
Добровольского и в контексте намечающихся перемен она совершенно перестала
бояться Олежку и почувствовала себя уверенней. – Хуже-то некуда!
– Всегда есть, – уверил обеих девиц Добровольский и стал
открывать вино. – Вот вам история про адвоката, который каждое свое выступление
в суде начинал словами «Уважаемые дамы и господа, это ужасное преступление, но
могло быть гораздо хуже!» Однажды ему предстояло защищать преступника, который
изнасиловал свою мать и зарезал отца, и все с нетерпением ждали, что же он
скажет после своей знаменитой фразы о том, что «все могло быть хуже!».
Он мельком глянул на Олимпиаду с Люсиндой. Те слушали, и
Люсинда даже бренчать перестала.
– Адвокат так начал свою речь: «Уважаемые дамы и господа!
Это ужасное преступление, но могло быть гораздо хуже! Он мог изнасиловать отца
и зарезать мать!»
Они переглянулись.
– Страсти какие, – сказала Люсинда задумчиво и выложила
историю о том, как в станице Равнинной шабашники чуть не до смерти зарезали
пьяного попика и все неделю боялись на улицу выходить и даже стали двери
запирать, чего отродясь не делали.