Ее мать была в составе олимпийской сборной по плаванию, и
бабушка бережно хранила газетные вырезки, фотографии со сборов, грамоты и
медали. На фотографиях мать была совсем не похожа на Олимпиаду – миниатюрная,
длиннорукая, с собранными в пучок гладкими волосами, которые очень ей шли. Она
была красива и улыбалась с фотографий счастливой и уверенной улыбкой
победительницы.
Она всегда побеждала.
Ей нравилось плавать, и бабушка возила ее сначала в бассейн
«Москва», а потом на «Динамо», где тренировались профессионалы. Все ей
удавалось, все получалось, и характер легкий, покладистый! Ее любили тренеры, и
она сразу же попала в сборную и стала «выездной», то есть выезжающей на
соревнования за границу. Бабушка была счастлива, и мать тоже была счастлива.
Потом наступил восьмидесятый год, и Олимпиада прикатилась в
Москву – взрыв, яркость красок, кока-кола из автоматов, и в метро пускают по
паспорту!
Мать «отстаивала честь советского спорта» – телевизионная
трансляция, секунды летят, трибуны ревут, вода сверкает, и на финише – победная
улыбка, гладкие волосы, щеки с ямочками.
На Олимпиаде она и влюбилась в немца, который победил то ли
на четырехстах, то ли на восьмистах метрах вольным стилем. И все бы ничего, но
он был из ФРГ, а не из ГДР, следовательно, враг, идеологический противник.
Мать забеременела, немец улетел в Бонн, или Франкфурт, или
где он там жил, а она осталась. Некоторое время они пытались соединиться, он
был порядочный парень, этот самый немец, и он тоже влюбился в Олимпиадину мать!
Выезд ей запретили – связь с идеологическим противником была
делом неслыханным, ужасным! Ее разбирали в парткоме, ей грозили исключением из
комсомола, а более опытные «девочки» настоятельно советовали ей сделать аборт,
вернуться в сборную и остаться на Западе, когда команду повезут на чемпионат
Европы.
Слово «остаться» произносилось по слогам и почти без звуков,
одними губами – «ос-тать-ся»!
Но мать не хотела делать аборт! Было уже поздно, она и
вправду любила того немца и хотела, чтобы у нее был ребенок.
Ребенок родился, мать исключили из сборной, и в ее жизни не
осталось ничего, за что можно было бы зацепиться. Новорожденная дочь не слишком
ее интересовала. Ей было всего двадцать два года, ей хотелось любви, праздника
и радости без конца, а получился ад – безденежье, глухое, беспросветное, и
дело, единственное, которое она умела делать хорошо, единственное, которое ее
интересовало, у нее отобрали. С немцем не было никакой связи, да и не могло
быть – из спорта ее вышвырнули, а она не была ни дипломатом, ни членом
Политбюро, чтобы искать его по каким-то другим каналам! И вообще, советский
человек, который позволил себе не то что переспать, а хотя бы даже переговорить
с иностранцем, автоматически брался на заметку и становился будто не совсем
советским человеком, потенциальным противником становился он.
Спивалась мать медленно, а Олимпиаде казалось, что быстро.
Она не помнила того времени, когда они жили вместе, кажется, она всегда жила с
бабушкой, а мать только приезжала, если у нее кончались деньги, и страшно выла
и рыдала на кухне, когда бабушка пыталась на нее «воздействовать».
Олимпиада ненавидела мать, ее мятое молодое лицо, запах
перегара и немытого тела и то, что ей приходилось целовать это лицо, а мать еще
надолго прижимала дочь к себе, и Олимпиада старалась не дышать, так старалась,
что однажды упала в обморок, и бабушка ее откачивала.
Потом, когда подросла, она стала матери сочувствовать, очень
горячо, остро, и, когда Горбачев в одночасье отменил и Берлинскую стену, и
«железный занавес», попросила бабушку навести справки об отце.
Она страстно мечтала, чтобы он нашелся, чтобы он был
миллионер, чтобы он вдруг, узнав о ней, прилетел в их с бабушкой квартирку, и
полюбил бы мать, и вылечил бы ее, а саму Олимпиаду забрал бы с собой, и она
стала бы немкой и миллионершей.
Тогда всем хотелось быть немками и миллионершами.
Ответов на бабушкины запросы долго не было, но она все
«запрашивала» и «запрашивала», и наконец пришла «официальная бумага». В ней
говорилось, что Мартин Дитрих Майер разбился на машине на автобане Кельн –
Брюссель в ноябре восьмидесятого года. Сразу после Московской Олимпиады.
Его уже не было, когда мать пыталась с ним связаться через
Олимпийский комитет, Комитет по спорту и еще какие-то общественные организации.
Его к тому времени уже похоронили.
Его не было, когда родилась Олимпиада, когда мать медленно,
но верно сходила с ума, когда ее отовсюду исключали и таскали на собрания и
выгоняли из комсомола и из сборной.
Его просто не было, и все тут. И Олимпиада даже представить
себе не могла, что произошло бы, если бы мать узнала.
Лучше было бы или хуже?…
Наверное, лучше, потому что она не стала бы мечтать о
счастливой жизни с любимым в уютной стране Германии, и перестала бы добиваться
встречи с ним, и ходить по инстанциям, и «портить свое будущее», возможно,
осталась бы в сборной и, может быть, вернулась бы после рождения дочери в
большой спорт!
Возможно, возможно…
Или хуже, потому что она очень его любила, и его смерть
подкосила бы ее окончательно.
Или лучше, потому что пусть уж смерть, чем та жизнь, которой
мать жила!
– Мама, я тебе поесть привезла. Вот и… вот.
Мужик за столом, закуривший следующую папиросу, сказал все
тем же глубоким и низким голосом:
– От молодец, дочка! От поесть нам сейчас и надо, ох надо!
И сгреб со стола ее пакеты.
– Мама, – сказала Олимпиада, стараясь не обращать на мужика
внимания, – смотри, какое все вкусное!
Мужик уже хищно, как собака в помойке, копался в ее пакетах,
и она сдерживалась изо всех сил, чтобы не вырвать их у него из рук, не
закричать, не надавать по испитой, наглой морде, не вытолкать его взашей сию же
минуту!
– Станислав, – сказала мать, – Станислав, отдайте жратву
обратно! Мы не графья, мы и своего похаваем!
Она повернулась обратно к плите и снова загрохотала своими
кастрюлями. Жидкий и бедный пучок волос, который она закалывала до сих пор,
возмущенно и жалко подрагивал.
– Мам, – пробормотала Олимпиада, потому что совершенно не
знала, о чем говорить, – а у нас соседа убили, дядю Гошу Племянникова, помнишь
его?
– Зачем мне всякую шваль помнить? – спросила мать тут же.
– Ну, вечная память, – пробормотал мужик, пошарил под столом
и вытащил непочатую бутылку. – А что, девчонки! – громко и радостно возопил он
и щелкнул по бутылке желтым кривым ногтем, под которым слоем лежала черная
грязь. – А ну-ка за упокой души раба божьего, как его?…