– Сказано, сегодня больше не пью, Станислав! – рявкнула
мать. – А раз сказано, значит, не пью!
Она пошатнулась, и Олимпиада поддержала ее под локоть. Мать
вырвала руку.
– А что мамаша моя сумасшедшая? – спросила она пронзительно
и засмеялась таким смехом, каким смеялись артистки в кино в семидесятые годы. –
Все срамит меня, все позорит? Вот какая мать у меня, – добавила она, оборотясь
к Станиславу, – у других матери за детей горой стоят, а моя только меня
позорит, только срамит! И то ей не так, и это не эдак! Я ей говорю – еще
попомнишь ты доченьку свою и как ты ей всю жизнь изломала! Еще попомнишь!
– Мама, бабушка давно умерла. Ты что, забыла?
– А что это я должна забывать? Я что, ненормальная?! Это вы
все считаете, что я урод! Врачей по моему следу пускаете, как собак! Станислав,
слышите, врачей! А я понормальней многих буду! Так ей и передай.
– Кому, мама?
– Матери моей, умнице-разумнице, которая меня из дому
выгнала и знать не желает!
– Бабушка давно умерла, мама!
Тут мать вдруг схватилась за голову, сильно нагнулась и
стала биться о плиту:
– А я-то что же не умерла?! Когда же я-то умру?! Господи, да
за что мне все это?! Да сколько это будет продолжаться?! Боже мой, боже мой,
говорят, ты милосерден, да что ж ты допускаешь, чтобы так человека расплющило и
раздавило!…
Станислав, сдиравший пробку с водочной бутылки, на секунду
замер, посмотрел уважительно и икнул.
Олимпиада изо всех старалась не заплакать.
– Мамочка, – жалобно пролепетала она, когда мать перестала
биться. – Я тебе поесть привезла. Ты… поешь. Там вкусное. Ты любишь.
И она кинулась к своим пакетам и стала доставать свертки и
банки и швырять их на стол, и даже Станислав прибрал подальше свою бутылку, так
отчаянно она швыряла:
– Вот колбаса докторская, сыр, хлеб, шпроты, мама! Хочешь, я
тебе открою? И на бутерброд положу! И давай выгоним их всех, мам! Пусть они
идут себе, а мы поедим! Давай, а?!
– Ничего мне уже не надо, дочка, – сказала мать и улыбнулась
Олимпиаде. – Ты езжай. Езжай. Чего уж теперь.
– Ку-уда?! – весело взревел Станислав. – А покойника
помянуть? За упокой души, так сказать, тяпнуть?! Никуда не пущу, пока не
тяпнешь!
Олимпиада исподлобья посмотрела на него. Мать, опершись на обе
руки, не поворачивалась от плиты, и одна сальная прядь, похожая на серый
крысиный хвост, вывалилась из пучка.
Олимпиада взяла бутылку за горлышко и по очереди, один за
одним отлепила от нее пальцы Станислава. Размахнулась и вышвырнула ее в окно.
Повернулась и вышла.
* * *
– Господи-и, – протянула Люсинда и взяла на гитаре широкий
аккорд, очень и очень печальный, – я теперь, когда на лестницу выхожу, все по
сторонам смотрю. Жду, как бы еще откудова покойник не вывалился!
Олимпиада быстро готовила салат из крабов – много-много
крабов, горстка рису, яйцо и майонез. Она готовила этот салат очень редко,
только когда нуждалась в срочном утешении.
Люсинда тоже сказала, что она нуждается в утешении, и
поэтому вот, видишь? И показала Олимпиаде гитару, которую до этого прятала за
спиной. Лицо у нее было совершенно счастливое.
– У тебя с работой проблемы, этот Ашот, не ровен час,
объявится, – в сердцах выговорила Олимпиада, – денег ни копейки, и еще тетка, а
ты гитару купила!
– Да как же мне без гитары, я без нее никак не могу, –
заторопилась Люсинда, часто-часто моргая. – Я же без нее пропадаю совсем,
Липочка! Ни спеть, ничего! Только я хотела попросить, чтобы она уж у тебя
постояла, а то тетя Верочка… выбросит.
– Чтобы… кто постояла? – не поняла Олимпиада Владимировна,
которая нынче, кажется, тоже осталась без работы и, главное, без перспектив!
Не возьмут ее в пресс-службу холдинга «Янтарь», не
отработала она год в крупной промышленной компании!
– Чтобы вот гитарочка моя постояла, – сказала Люсинда и
поглядела подобострастно, – ну хоть бы в кладовке, а? Она мешать не будет,
Липочка, а я, хочешь, убираться у тебя стану хоть каждый день! – Тут она
подумала и продолжила:
– Не, каждый день не смогу, а два раза в неделю – это с
удовольствием!
– Да не надо у меня убираться, – вскипела Олимпиада
Владимировна, как тогда, когда она еще была прежней, уверенной в себе и не
отягощенной никаким знанием жизни. – Я сама прекрасно убираюсь! Ты мне лучше
скажи, что ты будешь теперь с работой делать?! У тебя ведь там проблемы
какие-то, на рынке, да? Или я ошибаюсь?
Люсинда не ответила. Она играла на гитаре – с чувством
глубоко соскучившегося человека, которому вдруг вернули любимое дело.
– А… твой сегодня не придет? – вдруг спросила она, перестав
играть.
– Не знаю. Да какая разница, придет, не придет!
– Я его боюсь, – призналась Люсинда, подумав. – Не любит он
меня.
– Подумаешь, не любит! Мало ли кто кого не любит! Зато я
тебя люблю.
– Ой, правда, Липочка?! Самая-самая правда?
Ей давным-давно никто не говорил, что любит. Она даже
позабыла, как это звучит.
– Правда, – хмуро сказала Олимпиада. – Я тебя люблю.
Тут она вспомнила, что должна непременно выпить таблетку
«для красоты», бросила салат, достала упаковку, которая всегда лежала
поблизости, и налила в стакан воды. Люсинда из-за гитары внимательно за ней
наблюдала.
– Лип, а чего это ты пьешь? Заболела?
– Нет.
– А зачем пьешь?
– От вен.
– А у тебя разве вены? – не поверила Люсинда. – Вот у моей
матери вены – жуть!
– А я не хочу, чтобы у меня тоже были вены – жуть, – сказала
Олимпиада серьезно, – потому и пью. И тебе бы попить, потому что ты целыми
днями на ногах!
Люсинда тряхнула белыми волосами:
– А как называется?
– «Асклезан», – по слогам, чтобы Люсинда лучше запомнила,
произнесла Олимпиада Владимировна. – Подожди, я тебе сейчас дам…
Она порылась в выдвижном ящике, где держала лекарства, и из
самой главной коробочки, где были самые главные средства вспомоществования,
вытащила тюбик.
– Это тоже «Асклезан», но не таблетки, а крем. Станешь ноги
мазать, и не будет у тебя никаких жутких вен!
– Спасибо, – прочувствованно поблагодарила Люсинда.
В том, что они «ухаживали за собой», тоже было возвращение в
обыденность, некое утешение, в котором они нынче так нуждались.