– В том нет твоей вины, – серьезно ответил
Рейневан. – Это я и Шарлей, наши дурацкие экзорсизмы, наши игры с вещами,
с которыми нельзя было играть. Ты пробовал исправить нашу ошибку, пробовал
много раз, никто не имеет права упрекнуть тебя в бездеятельности. Не удалось,
что ж, на то воля Божья. А сейчас… Сейчас ситуация изменилась. У тебя есть
обязательства. Ты не можешь бросить Маркету. Ты бы разбил девушке сердце, если
б оставил ее одну. Я понимаю, что это могло бы быть очень тяжело для тебя, я же
знаю, как сильно ты переживаешь за судьбы других. Но сейчас это уже был бы
альтернативный выбор: или Маркета, или монастырский кретин. Для меня ясно, кого
ты должен выбрать. Это очевидно. И не говори мне, что это безнравственно.
– Это безнравственно, – вздохнул Самсон. –
Очень безнравственно. Потому что уже поздно что-то выбирать. После того события
прошло более четырех лет. Там… В зоне темноты… Ни один человек не мог этого
выдержать, ни одна человеческая психика не могла этого перенести. Настоящий
Самсон либо уже не живет, либо полностью сошел с ума. Мы не в состоянии вернуть
его в этот мир. Этот факт, к сожалению, тяготит мою совесть.
– Послушай…
– Не говори ничего.
Трескали стропила догорающих хибар предместья, с ветром
долетал смрад и горячие дуновения.
– Судьба монастырского дурачка, – прервал молчание
Самсон, – вовсе не предрешилась в то мгновение, когда я увидел Маркету.
Тогда, под Колином, в игровом трактире…
– Тогда ты сделал то, что должен был сделать. Я помню
твои слова. То, чему мы были свидетелями в игровом трактире, исключало
безразличие и бездеятельность. Поэтому произошло то, что должно было произойти.
– Это правда. Но попался я уже позже, в Праге. В тот
день, когда она впервые мне улыбнулась. Quando mi volsi al suo viso ridente…
Все, чем природа или кисть доныне
Пленяли взор, чтоб уловлять сердца,
Иль в смертном теле, или на картине,
Казалось бы ничтожным до конца
Пред дивной радостью, что мне блеснула,
Чуть я увидел свет ее лица.
[318]
– И шло такое от нее свеченье, – Самсон то ли
декламировал, то ли говорил, – словно Бог счастливо улыбался на ее лице. И
овладела она моей душой… Эх… Извини. Я знаю, что это банально, банальные вещи,
но ничего не могу с этим поделать. Но я должен сдержаться и, во всяком случае,
не распространяться об этом. А может, оно и к лучшему? Может, это хорошее
вступление к тому, что я хочу тебе сказать?
– А что ты хочешь мне сказать?
– Что я ухожу.
– Сейчас?
– Завтра. Это в последний раз. Хеб – последний город, в
который я войду вместе с вами. Я ушел бы сегодня… Но что-то меня останавливает.
Завтра, однако, определенно кончаю со всем этим. Ухожу. Возвращаюсь в Рапотин.
К ней. Возвращайся со мной.
– Зачем? – горько и с усилием спросил
Рейневан. – Почему я должен возвращаться? Что или кто там меня ждет? Ютты
уже нет в живых. Я любил ее, а ее уже нет. Что мне остается? Я тоже читал Данте
Алигьери. Amor condusse noi ad una morte, любовь вдвоем на гибель нас вела.
[319]
Ничего другого я не жду. С таким же успехом я могу ждать
этого здесь, в этой армии. Среди этой резни.
Самсон долго молчал.
– Ты пребываешь во тьме, дружище, – сказал он
наконец. – Во тьме намного хуже той, в которую отошел настоящий Самсон.
Обоим нам досталось это. Ждали света, и вот тьма, светлых лучей, и ходим во
мраке. Как слепые щупаем стену и словно без глаз идем ощупью. В самый полдень
спотыкаемся, как ночью, среди здоровых, как мертвые. И тоскуем по свету. По
сиянию. Ты взял у Алигьери неподходящую цитату. Я подскажу тебе более
подходящую. Sta come torre ferma…
Как башня стой, которая вовек
Не дрогнет, сколько ветры ни бушуют!
[320]
– У меня уже нет сил стоять. Нет силы там, где нет
надежды.
– Надежда есть всегда. Надежда – вечный свет. Lux
perpetua. La luce etterna.
O luce etterna che sola in te sidi,
sola t’intendi, e da te intelletta
e intendente tea mi e arridi!
[321]
– Я слишком измучен, чтобы проявить оптимизм.
– Спокойной ночи, Рейнмар.
– Спокойной ночи, Самсон.
С восходом солнца началось. Заревели бомбарды, грохнули
foglerze и szlangi,
[322]
загремели мортиры, заскрипели рычаги
пращ, на город Хеб посыпался град ядер. Всё предполье застелила густая пелена
белого дыма.
Заслонившись щитами и заграждениями табориты плотным строем
приближались к стенам, но Прокоп не давал приказа на штурм. Было известно, что
гейтман хотел избежать потерь, предпочитал, чтобы город сдался и откупился,
усиленный обстрел должен был только запугать защитников. Поэтому не жалели ни
пороха, ни пуль.
Но Микулаш Сокол, воодушевленный вялым сопротивлением с
южной стороны, пошел в атаку по собственной инициативе. Под ворота подложили
бочку с порохом, а когда она взорвалась, в дым бросился штурмовой отряд.
Внутри, на площади перед воротами, на конце улицы нападающих
на месте встретила контратака. С ротой атакующих столкнулась рота защитников. И
те и другие были вооружены главным образом древковым оружием: алебардами,
гизармами, судлицами, пиками и рогатинами, что дало эффект столкновения двух
ежей. Сошлись с ревом и криком, с ревом и криком отступили, оставляя на
брусчатке несколько тел. Наклонили древки и сошлись опять, с бряцаньем и
скрежетом. Чехи бились с чехами, как вытекало из взаимных оскорблений.
– Psi hlavy!
– Zkurvysyni!
Рейневан схватил упущенную кем-то судлицу и хотел броситься
в эту кучу, но Шарлей сильной хваткой остановил его.
– Не строй из себя героя! – перекричал он шум боя
и грохот орудий из предполья. – И не ищи смерти! Назад, назад, к воротам!
Сейчас нас отсюда выпрут! Следи за теми, что в окнах! Видишь?