Глава 16
в которой читатель наконец узнает, что на протяжении
последнего года происходило с похищенной злым Мелеагантом Гиневрой, любимой
Ланселота. То есть Юттой, любимой Рейневана.
В монастыре доминиканок в Кроншвице в это время находились
четыре послушницы, две ancillae Dei,
[263]
шесть конверс и
четыре панны из хороших семей. Количество изменялось, девушки уходили и
приходили, а прибытие новенькой каждый раз было сенсацией. Новенькая бросалась
в глаза. Лица становились привычными так быстро, что каждое новое мгновенно
притягивало взгляд. Новенькую отличала также осанка: она еще не привыкла
горбиться и смиренно опускать голову, благодаря чему возвышалась над общим
уровнем. Выдавал ее также голос, диссонансом выбивающийся из общего шепота.
Естественно, строгая монастырская дисциплина в молниеносном темпе нивелировала
различия, раздавливая их, словно каток, но какое-то время новоприбывшая становилась
сенсаций сезона.
Девушка, которую подселили в дормиторий
[264]
в канун Иоанна Крестителя, имела, как оценила Ютта, все качества сенсации
сезона. Она была чрезвычайно красива, ее стройную фигуру был не в состоянии испортить
даже безобразный мешок, который здесь называли рясой конверсы. Каштановые
волосы завивались на лбу в шаловливый локон, а в карих глазах играли плутовские
искорки, не соответствующие вроде бы озабоченному приятному овальному лицу.
Девушка села на выделенную ей кровать, единственную
свободную в дормитории. Волею случая это была кровать возле кровати Ютты.
Которая как раз подметала в дормитории.
– Я Вероника, – представилась новоприбывшая тихо.
И робко. Запрет употреблять имена был первой вещью, которую конверсе вбивали в
голову. Если голова не была сильным ее местом, то запрет вбивали иногда другим
способом.
– Я Ютта. Здравствуй и располагайся.
– Приличная кровать, – оценила Вероника, присев и
подпрыгнув несколько раз. – В Вейссенфельсе у меня было намного хуже.
Надеюсь, на ней никто не умер?
– В этом месяце? Никто. Не считая Кунегунды.
– Зараза! – Вероника перестала
подпрыгивать. – От чего она умерла?
– Говорят, – Ютта улыбнулась уголком губ, –
что от легких. Но я думаю, что от тоски.
Вероника долго смотрела на нее, а в ее глазах вспыхивали
искорки.
– Ты мне нравишься Ютта, – сказала она
наконец. – Мне повезло. Я сегодня помолюсь за покойницу Кунегунду, с
благодарностью за то, что она освободила эту кровать. А относительно соседки
слева мне также пофартило?
– Если у тебя вкус к кретинкам, то да.
Вероника прыснула. И тут же посерьезнела.
– Ты мне вправду нравишься.
– Ты вправду не теряешь времени.
– Потому что его жалко терять, – Вероника смотрела
ей в глаза, – когда встречаешься с родственной душой. Это не каждый день
случается. Кроншвиц – не первый мой монастырь. А твой?
– Тоже нет.
– Попрежнему холод, – как бы печально
констатировала Вероника. – Попрежнему недоверие и ощетинившиеся иголки.
Тебя здесь держат или очень недавно, или очень давно.
– В этом монастыре, – несколько ласковее ответила
Ютта, – меня держат с двадцатого мая. А вообще меня держат в заключении с
конца декабря прошлого года. Извини, но я не хочу об этом говорить.
События декабря 1428 года врезались в память Ютты как
последовательность внезапных, но не связанных общим значением образов. Началось
в тот день, когда ржание коней, крик и треск взламываемых ворот нарушили сонное
спокойствие монастыря кларисок в Белой Церкви. Она была в трапезной, когда туда
ворвались вооруженные схватили ее и выволокли во двор. В памяти возникли
картинки.
Связанный Рейневан, дергающийся в руках кнехтов. Аббатиса с
разбитыми в кровь губами, ее книги, ее гордость и слава, пожираемые огнем на
огромном костре. Заплаканные монашки и послушницы.
Потом Зембицы, хорошо знакомый ей город, знакомый замок,
знакомый рыцарский зал. Знакомый ей князь Зембицкий, одетый – как всегда, модно
– в стеганый лентнер,
[265]
miparti
[266]
и poulaines
[267]
с длиннющими носками. Ян Зембицкий, которого называли
образцом и зеркалом рыцарства, некогда такой учтивый к ее матери и такой щедрый
к ее отцу, который ее саму когда-то удостоил милым комплиментом. И вот внезапно
это зеркало рыцарства с пеной на губах рвет на ней одежду, при всех присутствующих
в зале мужчинах обнажает ее и бесстыдно касается, мерзко угрожает ей позором и
пытками. А всё для того, чтобы шантажировать и запугать Рейневана, ее
возлюбленного, ее любимого, ее Алькасина, ее Ланселота, ее Тристана, который
смотрел на всё это с перекошенным лицом, белым, как рыбье брюхо, с глазами, из
которых, казалось, вотвот брызнет кровь, смешанная со слезами ярости и
унижения. И вот этот Рейневан, тот самый и одновременно словно чужой, абсолютно
чужим, никогда не слышанным голосом соглашается на какие-то страшные, ужасные,
недостойные, позорные вещи. Соглашается на них, чтобы спасти ее.
На что Рейневан тогда согласился, она не узнала. Князь Ян
приказал кнехтам вывести ее. Она вырывалась, не помогло. Ее выволокли на
крыльцо, потом в коридор. Платье и рубашка на ней были разорваны аж до пояса,
грудь на виду. Кнехты, понятное дело, не могли пропустить такой случай. Как
только они оказались в уединенном месте, ее приперли к стене. Один зажал ей рот
вонючей ладонью, остальные начали ржать и лапать ее. Ее передергивало от
отвращения, она спазматически содрогалась, им это нравилось, они удвоили
усилия. Их гогот и гнусные комментарии привлекли кого-то из старших, на кнехтов
посыпались побои, Ютта слышала звуки пощечин и глухие удары кулака. Ее
отпустили, она сползла на пол и потеряла сознание.
Пришла в себя она в темном, пустом, воняющем прокисшим вином
погребе. Она вжалась в угол, поджала колени под подбородок и сильно обхватила
их руками. В этой позе она замерла. Надолго. Очень надолго.