Что до пожарных — оказалось, натягивать сеть, стоя на коленях, не так уж и трудно.
Оззи снова посмотрел вокруг себя, потом обратился к раввину Биндеру:
— Рабби!
— Да, Оскар.
— Раввин Биндер, вы верите в Бога?
— Да.
— Верите, что Бог может сделать все-все? — Оззи окунул голову в темень. — Все-все?
— Оскар, я думаю…
— Скажите, верите ли вы, что Бог может сделать все-все?
Последовало секундное замешательство. Затем:
— Бог может сделать все-все.
— Скажите, верите ли вы, что Бог может сделать так, чтобы ребенок родился без сношения?
— Да, может.
— Повторите!
— Бог может сделать так, — признал раввин Биндер, — чтобы ребенок родился без сношения.
— Мама, теперь ты повтори.
— Бог может сделать так, чтобы ребенок родился без сношения, — сказала мать.
— Теперь пусть он скажет.
Кто был он, сомневаться не приходилось.
Долго ждать не пришлось, в сгущающейся тьме Оззи услышал, как уморительный старческий голос что-то прошамкал про Бога.
После чего Оззи заставил всех повторить это. Ну а затем заставил всех — сначала по одиночке, затем хором — сказать, что они верят в Иисуса Христа.
Когда Оззи наконец закончил катехизический опрос, опустился вечер. С таким звуком, что с улицы показалось: уж не мальчик ли на крыше вздохнул.
— Оззи? — наконец решилась женщина. — Теперь ты уже сойдешь с крыши?
Ответа не последовало, но женщина ждала и, когда Оззи наконец заговорил, голос у него был дребезжащий, плачущий и упавший, все равно как у старого звонаря, который только-только кончил бить в колокола.
— Мама, пойми наконец — ну как ты могла меня ударить. Как он мог. Ударить из-за Бога — мама, ну как можно. Никого никогда нельзя ударить из-за Бога…
— Оззи, умоляю, ну спустись уже.
— Обещай, обещай мне, что ты никого не ударишь из-за Бога.
Оззи обращался только к матери, но что-то — кто знает что? — побудило всех до одного преклонить колени и пообещать, что они никого и никогда не ударят из-за Бога.
И снова наступила тишина.
— Вот теперь, мама, я могу и спуститься, — сказал наконец мальчишка на крыше. Повернул голову направо — налево так, будто проверял — зажегся ли уже зеленый свет. — Ну а теперь я могу и спуститься…
И приземлился — в самую середку желтой сетки, засветившейся разросшимся нимбом на пороге вечера.
РЕВНИТЕЛЬ ВЕРЫ
В мае 1945-го, после того, как в Европе неделю-другую перестали воевать, меня направили в Штаты, где я и провел последние месяцы войны в учебном лагере «Кроудер» (штат Миссури). Весь конец зимы и весну я вместе с Девятой армией стремительно продвигался по Германии и, даже сев в самолет, не мог поверить, что он держит курс на запад. Умом понимал, но не мог отделаться от ощущения, что мы опять летим на фронт, где нас высадят и отправят наступать все дальше и дальше на восток, пока мы не обогнем строевым шагом земной шар, маршируя по деревням, вдоль кривых, мощенных булыжником улочек которых будут толпиться враги: смотреть, как мы захватываем то, чем прежде владели они. За последние два года я настолько зачерствел, что ни дрожащие от страха старики, ни захлебывающиеся от плача дети, ни растерянность и испуг в глазах бывших гордецов, меня уже не трогали. Мне повезло: сердце мое, как оно и бывает с пехотинцами, сначала, — точь-в-точь как их ноги, — болело, саднило, но в конце концов загрубело настолько, что куда б тебя ни занесло, — а заносило и черт знает куда, — не ощущало ровно ничего.
В лагере «Кроудер» моим начальником был капитан Пол Баррет. В тот день, когда я доложил ему, что прибыл для исполнения служебных обязанностей, он вышел из кабинета — пожать мне руку. Приземистый, резкий, вспыльчивый, он в доме ли, на улице ли ходил в натянутом до самых глаз залоснившемся подшлемнике. В Европе его направили на передовую, где он был ранен в грудь, и тяжело, а несколько месяцев назад вернули в Штаты. Он поговорил со мной о том о сем и на вечерней поверке представил солдатам.
— Господа, — сказал он, — как вам известно, сержанта Тёрстона от нас перевели. Это ваш новый сержант — сержант первого класса Натан Маркс. Он воевал в Европе и, надо думать, уже по одному этому рассчитывает иметь дело с солдатами, не с мальчишками.
Я засиделся допоздна в канцелярии — пытался, пусть и не слишком усердно, разобраться в нарядах, делах личного состава и утренних рапортах. Квартирмейстер, разинув рот, спал на разложенном на полу матрасе. У доски объявлений, висевшей на сетчатой двери, стоял новобранец, читал список нарядов на завтра. Вечер был теплый, из казарм доносилась музыка — по радио передавали танцевальные мелодии. Новобранец, когда ему казалось, что я на него не смотрю, разглядывал меня и по прошествии некоторого времени двинулся ко мне.
— Привет, сержант, у нас что завтра вечером — солдатская утеха? — спросил он.
Солдатской утехой называли уборку казарм.
— Уборка всегда вечером в пятницу? — спросил я.
— Да, — сказал он и, озадачив меня, добавил: — В том-то и штука.
— Раз так, значит, и в эту пятницу будет уборка.
Он отвернулся, и я услышал, как он что-то бурчит себе под нос. Плечи его задергались, и я подумал: уж не плачет ли он.
— Как тебя зовут? — спросил я.
Он обернулся — и ничуть он не плакал. Его карие, в зеленых крапушках глаза, продолговатые, узкие, поблескивали, как рыбья чешуя на солнце. Он подошел поближе, присел на край стола. Протянул мне руку.
— Шелдон, — сказал он.
— А ну встать, Шелдон!
Он встал, сказал:
— Шелдон Гроссбарт. — И улыбнулся: сумел-таки сбить меня на фамильярность.
— Ты не хочешь убирать казармы в пятницу вечером, Гроссбарт, так надо понимать? — спросил я. — Может, ты считаешь, нам не следует устраивать уборки? Может, нам нанять горничную? — Такого тона я от себя не ожидал. Я говорил — и сам это сознавал, — как завзятый ротный старшина.
— Нет, сержант, — он посерьезнел, однако серьезность выразилась лишь в том, что он стер с лица улыбку. — Вот только уборки всегда назначают на вечер пятницы, можно подумать, другого времени нет.
Он снова приопустился на край стола — не то чтобы сидел, но и не то чтобы стоял. Посмотрел на меня — его крапчатые глаза сверкали, затем сделал какой-то жест. Еле заметный — повернул кисть туда-сюда, — и тем не менее сумел обозначить, что мы с ним пуп земли и существенны лишь наши с ним дела. Дал понять, что и в нас самих существенны лишь наши сердца, а все остальное не важно.
— Сержант Тёрстон — это одно, — зашептал он, поглядев на спящего квартирмейстера, — а с вами, нам думалось, все пойдет по-другому.