Все это, конечно, здорово. Интересно. Волнующе. Но влюбляться? Однако у Айры всякое чувство перехлестывало через край. И возникало более-менее автоматически: прицелился – попал! А ведь он в нее не просто влюбился. Помнишь, он хотел с Эвой завести ребенка? Теперь он хочет завести его с Памелой. Но он боится этим отпугнуть Памелу, так что не сразу, нет, не сразу он об этом ей объявит.
Поначалу это у них просто такой антибуржуазный взбрык. А что? – она прекрасно все сама себе объясняет. «Да, я подруга Сильфиды и хорошо отношусь к Эве, я для них что угодно готова сделать, но, покуда это не приносит им вреда, не пойму, почему ради дружбы я должна героически жертвовать личной жизнью». Тоже ведь своя идеология! Но Айре к тому времени уже тридцать шесть, и ему надо. Надо ребенка, надо дом, семью. Этому коммунисту надо как раз то, что составляет сердцевину буржуазности. От Памелы ему надо все то же, что он думал получить от Эвы, которая вместо этого свалила на него Сильфиду.
О Сильфиде они говорили, и много говорили, уединившись в его хижине. «Что она бесится?» – все пытался добиться от Памелы Айра. Деньги. Статус. Свобода. С рождения уроки арфы. Девице двадцать три, а ей и бельишко постирают, и покушать приготовят, и счета оплатят. «Ты знаешь, как я рос? Ушел из дома в пятнадцать. Копал канавы. Я никогда не был ребенком». Но тут Памела объясняет, что, когда Сильфиде было всего двенадцать, Эва ушла от Сильфидиного отца к похабнейшему из всех возможных претендентов, иммигранту с шилом в заду и торчком наготове – ну как же, он ведь собирался сделать ее богатой, и мамочка так от него обезумела, что Сильфида все эти годы ее, считай, не видела, а потом они переехали в Нью-Йорк, Сильфида потеряла своих калифорнийских подруг; здесь она никого не знала и начала толстеть.
На Айру валится ушат психиатрии. «Сильфида видит в Эве кинозвезду, которая в раннем детстве бросила ее на нянек, – объясняет ему Памела, – потом задвинула подальше ради мужчин, ради своей к ним нездоровой тяги и, в общем, предавала на каждом шагу. В Эве Сильфида видит самку, которая виснет на каждом мужчине, лишь бы не стоять на своих двоих». – «А Сильфида не лесбиянка?» – «Нет. Ее девиз: «Секс – это слабость». Ну вот хоть мамочка – чем не пример? Сильфида и меня уговаривает никогда ни с кем не связываться сексуально. За то, что мать постоянно бросала ее ради мужчин, она мать ненавидит. У Сильфиды мания полной автономности. Она никому не хочет быть ничем обязанной. Она сильная». – «Сильная? Здрасьте, приехали! – вскидывается Айра. – Если она такая сильная, почему тогда она не оставит мать в покое? Почему не живет отдельно, сама по себе? Это ты какую-то чушь несешь. Вся эта ее так называемая сила – мыльный пузырь. Автономия, независимость – пустота, вакуум. Я скажу тебе, кто такая Сильфида. Она садистка. Садистка в вакууме. Каждый вечер эта выпускница Джульярдской консерватории вытирает с края тарелки остатки пальцем, крутит и крутит пальцем по краю, пока скрип не пойдет, а потом, чтобы вернее заставить мать повисеть на люстре, сует палец в рот и облизывает дочиста. Сильфида не уходит только потому, что мать ее боится. А Эва никогда не перестанет ее бояться, потому что не хочет, чтобы Сильфида ее оставила, вот почему Сильфида никуда не уходит – и не уйдет, пока не придумает способ, как еще больнее мучить мать. Так что кнут всегда в руках у Сильфиды».
В общем, сам видишь, Айра повторил Памеле все то, что, слыша от меня, отказывался принимать всерьез. Возлюбленной он повторил это так, словно до всего дошел сам. Ну, это как водится. Между ними много было таких разговоров. Памеле они нравились. Возбуждали ее. Разговаривая в таком ключе с Айрой о Сильфиде и Эве, она чувствовала себя на высоте.
Однажды ночью с Эвой приключилось нечто странное. Они с Айрой были уже в постели, свет потушен, собирались спать, и вдруг она принялась неудержимо плакать. «В чем дело?» – спрашивает Айра. Она не отвечает. «Отчего ты плачешь? Что происходит?» – «Иногда я думаю… Ах, не могу, не могу!» – и опять плачет. И ни сказать ничего не может, ни перестать плакать. Он включил свет. Велел ей сосредоточиться и выплеснуть из себя наболевшее. Облечь в слова. «Иногда, – сказала она, – я чувствую, что моей дочерью должна была быть Памела. Мне иногда кажется, это было бы более естественно». – «Но почему Памела?» – «Мне так с ней просто! Хотя это, может быть, как раз потому, что она мне не дочь». – «Может, и так, – отвечает он, – может, нет». – «Она такая воздушная, – всхлипывает Эва, – такая легкая!» И вновь разражается рыданиями. Возможно, это ее одолевало чувство вины – за то, что она позволила себе эту мысль, эту мечту из волшебной сказки: иметь такую дочь, которая не напоминала бы ежесекундно о ее жизненном провале.
Не думаю, что под легкостью Эва непременно подразумевала физическую стройность. Она имела в виду нечто другое, какую-то возбудимость, эмоциональность Памелы. Внутреннюю легкость. Думаю, что в Памеле она, почти против собственной воли, узнавала себя, ту восприимчивость, чувствительность, которая когда-то бродила в ней, вибрировала под ее внешней деланной скромностью. Заметила это в Памеле, разглядела, как ни пыталась та в ее присутствии вести себя по-детски, по-девчоночьи. Это случилось всего лишь раз – и именно тогда, когда страсть Айры к Памеле, безрассудство их дерзкого романа достигло самого зенита.
Так что каждый из них притязал на юную и пылкую флейтистку, каждому в ней чудилась сказочная сирена с волшебной свирелью наслаждения, и каждый получил отлуп: Эва не получила дочери, Айра не получил жены. «Как мне печально. Как печально, – все повторяла тогда Эва. – Ужасно, ужасно печально». Ночь напролет она не выпускала его из объятий. До самого утра все плакала, хныкала, вздыхала; изливала из себя боль и тоску, томление по невоплощенному, несбывшемуся, раздирающие душу противоречия самообмана. Никогда еще ему не было так ее жалко, при том что из-за романа с Памелой он никогда не был от нее более далек. «Все всегда выходит не так. Уж как я старалась, как старалась! – жаловалась она. – И ничего все равно по-человечески не выходит. Старалась с отцом Сильфиды. Старалась со Слоником. Пыталась обеспечить ей стабильность, чтобы она и в социум вписалась, и на мать могла смотреть с почтением. Пыталась быть ей хорошей матерью. И вдруг пришлось быть ей хорошим отцом. И вдруг у нее стало чересчур много отцов. Ах, ведь я только и думала, что о себе». – «Да нет же, ты не думала только о себе», – возражал Айра. «Нет, о себе. О своей профессии. О карьере. О сцене. Мне всегда приходилось много работать над мастерством. Я старалась. Определяла ее в хорошие школы, нанимала хороших репетиторов, хорошую няню. Но мне, наверное, просто надо было быть все время с нею рядом. Она так страдает, бедняжка. Все время ест, ест, ест. Компенсирует этим все то, что я недодала ей». – «Возможно, – отвечает он. – Но может быть, она просто такая уродилась». – «Нет, ну ведь много есть девочек, которые едят, много едят, а потом берут и сбрасывают вес – у них это не то, чтобы только есть, есть и есть. Я уже все перепробовала. Водила ее к докторам, к специалистам. Все равно – ест и ест. Она ест просто, чтобы досадить мне». – «Может быть, если это так, значит, пришло время ей отделиться, жить самостоятельно». – «Какое это имеет значение? Зачем ей непременно жить самостоятельно? Ей здесь хорошо. Здесь ее дом. Каким бы потрясениям я ни подвергла ее в прошлом, здесь ее дом, здесь она всегда была дома и будет здесь дома столько, сколько сама захочет. Нет никакого резона, чтобы она уходила отсюда, прежде чем будет к этому готова». – «А не может ли быть так, – вслух думает он, – что, отделившись, она перестанет все время есть?» – «Не понимаю, какая связь между тем, что она все время ест, и тем, где она живет! Ты несешь какую-то чепуху! Это же мы о моей дочери говорим!» – «О'кей, о'кей. Но ты только что выражала некоторую досаду в связи с тем, что…» – «Я сказала, что она ест, чтобы вознаградить себя. Если она уйдет, ей еще больше вознаграждать себя придется. Этого утешения ей потребуется в два раза больше. Ах, как все ужасно неправильно вышло. Надо было мне остаться с Карлтоном. Он гомосексуалист, но он ее отец! Остаться надо было с ним, и все тут. О чем я только думала в те дни! Тогда бы я не встретила Слоника, не оказалась бы с тобой, у нее был бы отец, и она не начала бы так много есть». – «Так почему же ты с ним не осталась?» – «Я понимаю, со стороны все кажется так эгоистично, как будто я это ради себя одной: чтобы быть с мужчиной, иметь общение… Но в действительности я хотела дать свободу ему. Зачем ему тащить ярмо семейной жизни с женой, которую он не находит ни привлекательной, ни интересной? Каждый раз, когда мы были вместе, я думала о том, что он, наверное, мечтает о следующем официанте или уборщике посуды. Хотела впредь избавить его от необходимости так много врать». – «Но он ведь насчет этого и не врал». – «Ну да, ну да, я знала это, и он знал, что я знаю, и все в Голливуде знали, но все равно он все тайком, все какие-то козни строил. Кому-то звонит и исчезает, а потом оправдывается, почему пришел поздно, почему не явился к Сильфиде на детский вечер – я просто не могла больше выносить этих жалких, надуманных оправданий. Он вроде особо и не переживал, а все равно продолжал лгать. Хотелось избавить его от этого, и себя тоже от этого избавить. Нет, правда, тут все не только в мое личное счастье упиралось. Скорее, в его». – «Почему ж тогда ты не ушла просто так, просто чтобы жить одной? Зачем надо было уходить к Слонику?» – «Ну… так мне было легче это сделать. Чтобы не оказаться в одиночестве. Чтобы сделать этот шаг, но в одиночестве не оказаться. А могла ведь остаться. У Сильфиды был бы отец, и ей не пришлось бы узнать о нем правду, и не было бы этих лет, проведенных со Слоником, не было бы этих жутких поездок во Францию – боже, какой это каждый раз кошмар! Я не ушла бы от него, и у нее был бы просто такой же невнимательный папочка, как у всех. Что с того, что он голубой? Ну да, в чем-то тут виноват Слоник и наша страсть. Но я не могла больше выносить лживых отговорок, уловок и фальши. Потому что Карлтон, хотя ему вообще-то было наплевать, но то ли ради каких-то остатков достоинства, то ли из чувства приличия он все же притворялся, будто скрывает. Ах, как я люблю Сильфиду! Как я люблю свою дочь! Я что угодно сделаю ради дочери. Но пусть бы она была хоть чуточку попроще, подобрее, поестественнее – чуть понормальнее как дочь! Ну вот же и она, и я, и я люблю ее, но каждый шаг, каждый шажок – с борьбой, с боем, а свою силу она бы лучше… Она со мной так держится, будто я и не мать вовсе – вот почему мне так трудно держаться с нею как с дочерью. Хотя я что угодно для нее сделаю, что угодно». – «Так почему бы тебе все же не отпустить ее?» – «Опять ты за свое! Не хочет она никуда уходить. Почему ты решил, что ее уход – решение проблемы? Наоборот, решение проблемы в том, чтобы она осталась. Ей мало, ей еще мало меня. Если бы она была к этому готова, она бы уже сама ушла. Она не готова. Она только выглядит взрослой. Я ее мать. Ее опора. Я люблю ее. Я нужна ей. Я понимаю, внешне так не кажется, но это так». – «Но ты ведь от этого страдаешь», – говорит он. «Ты ничего не понял. Я же не о себе, я о Сильфиде беспокоюсь. Я – ладно, я – справлюсь. Всегда справлялась». – «А что конкретно тебя в Сильфиде беспокоит?» – «Хочу, чтобы ей встретился хороший человек. Чтобы она его полюбила, а он бы о ней заботился. Что-то у нее с мальчиками не очень ладится», – хмурится Эва. «Да у нее вообще нет никаких мальчиков», – удивленно подымает брови Айра. «Это не так. Был один». – «Когда? Девять лет назад?» – «Мужчины ею многие интересуются. В «Мюзик-холле». Многие музыканты. Она просто выжидает». – «Не понимаю, о чем ты говоришь. Тебе поспать надо. Закрывай глазки и постарайся уснуть». – «Не могу. Как закрою глаза, сразу думаю: что с нею будет? И что будет со мной? Ведь так старалась, так старалась… и никакого покоя. Никакого душевного равновесия. Каждый день новые… Я понимаю, кому-то моя жизнь может показаться счастливой. Она очень довольной выглядит, и вместе мы выглядим счастливыми, и мы действительно очень счастливы вместе, но с каждым днем становится только хуже». – «Вы вместе выглядите счастливыми?» – «Ну, она ведь любит меня. Она меня любит. Я ее мамочка. Конечно, мы вместе выглядим счастливыми». Долгая пауза. «Она красавица! Красавица!» – «Кто?» – спрашивает он. «Сильфида. Сильфида настоящая красавица». А он уж думал, она сейчас скажет «Памела». «Ты приглядись к ее лицу, загляни в глаза. Красавица, – мечтательно произносит Эва. – А какая в ней сила! Просто так, с одного беглого взгляда этого не увидишь. В ней глубокая внутренняя красота. Очень глубокая. Она очень красивая девушка. Она моя дочь. Она замечательная. Она прекрасный музыкант. Чудная девочка. Она моя дочь». Если Айра когда и понял, что его дело безнадежно, то именно в ту ночь. Нельзя было дать ему понять яснее и четче, насколько невозможно что-либо изменить. Легче построить в Америке коммунизм, легче в Нью-Йорке на Уолл-стрит устроить пролетарскую революцию, чем отделить эту маму от дочки, когда они не хотят, чтобы их разъединяли. Что ж, ему следовало отделить от них себя. Он этого не сделал. Почему? Окончательного, Натан, ответа у меня нет. Это все равно что спрашивать, почему люди делают трагические ошибки. Нет ответа.