— Но я и есть ваша ассистентка! — возразила Венди.
— Знаю, — ответил он. — И знаю, что я — зубной врач. Но давайте все-таки сыграем в игру «врач и его ассистентка».
— Так мы и сделали, — рассказывал Генри Натану.
— Ты, конечно, играл роль зубного врача, — предположил Натан.
— А как ты думаешь? — откликнулся Генри. — Она притворилась, что ее зовут Венди, а я притворился, что меня зовут доктор Цукерман, и мы оба разыграли сцену, будто мы оба находимся в стоматологическом кабинете. А затем мы притворились, будто мы трахаемся, и мы действительно начали трахаться.
— Весьма интересно, — заметил Цукерман.
— Знаешь, это было дико и нелепо, но от этого мы сделались как безумные, — ничего более идиотического и странного я не вытворял в своей жизни. Мы занимались этим несколько месяцев, войдя в роль врача и ассистентки, и она без устали повторяла: «Почему мы так возбуждаемся, когда делаем вид, что мы врач и ассистентка, если мы и взаправду врач и ассистентка?» Боже, как это было здорово! Она оказалась такой горячей!
Что ж, теперь все эти резвые игры остались позади, и больше никогда не будет того веселого озорства с превращениями «того-кто-ты-есть» в «не-того-кто-ты-есть» или «того-что-могло-бы-быть» в «то-что-было», — теперь осталось лишь мертвенно-суровое «то-что-есть». Этот успешный, энергичный человек никого на свете так не любил, как свою маленькую Венди, работавшую у него под боком, а Венди никогда не испытывала большего удовольствия, называя своего любовника доктором Цукерманом; она молода, она сексуальна, она в его кабинете, а он — ее босс, она всегда видит его в белом халате: он врач, обожаемый пациентами; она видит его седеющую жену с тремя детьми, которых та, крутя баранку, везет куда-то на своей машине; и пока еще его любовница не задумывается о своей талии, имеющей в обхвате всего двадцать дюймов и сулящей ему небесное блаженство. Да, встречи с Венди были для Генри сродни искусству; его кабинет, задержки после работы, супружеская измена и импотенция, думал Цукерман, были похожи на жизнь, прожитую актером на сцене во время спектакля, когда он умирает каждый раз навек. Генри перераспределил роли в своей жизни, предпочтя искусство ответственности, — к сожалению, к тому времени его окончательно заела рутина, отчего ему требовались все более долгие передышки, чтобы выжить. Он впустую растратил свой талант ради прозы обыденности, в которой он замкнул себя на всю жизнь. Цукерман испытывал безграничную горечь, думая о Генри: ну почему, почему я вел себя так глупо? Почему я вовремя не остановил его?
Оказавшись на пороге гостиной, он с трудом протиснулся сквозь толпу родственников, принимая на ходу их соболезнования, слушая воспоминания о Генри, отвечая на вопросы о том, где он сейчас живет и что пишет в настоящее время. Наконец ему удалось добраться до кузины Эсси, его любимой родственницы, которая когда-то была источником энергии для всей семьи. Она сидела на складном стуле рядом с камином, положив трость себе на колени. Шесть лет назад, когда он встретился с ней на похоронах своего отца во Флориде, у нее был новый муж — престарелый любитель игры в бридж по имени Метц, которого она пережила; тогда Эсси весила фунтов на тридцать меньше и ходила без палки. Сколько он ее помнил, она всегда была грузной дамой бальзаковского возраста; со временем она стала еще толще и превратилась в старуху, но дух ее, казалось, ничто не могло сокрушить.
— Что ж, ты потерял брата, — вздохнула Эсси, когда Цукерман склонился над ней, чтобы поцеловать в щеку. — А ведь когда-то я возила вас в Олимпик-парк. И вы вместе с моими мальчиками катались на каруселях. В шесть лет Генри был точная копия Уэндела Уилки
[9]
, с его копной черных как смоль волос. В те годы этот мальчуган просто боготворил тебя.
Они должны переехать в Базель: Юрген решил вернуться домой. Мария плачет без остановки.
«Теперь я снова стану хорошей женой и хорошей матерью!»
Через полтора месяца — Швейцария, и у нее останутся только две банкноты как вещественное доказательство того, что это было на самом деле.
— Правда?
— Боже мой, да он бегал за тобой как собачонка. Вы не расставались ни на минуту.
— Теперь нам пришлось расстаться. Мы здесь, в его доме, а Генри там, на кладбище.
— Давай не будем говорить о покойниках, — попросила Эсси. — Когда я гляжусь в зеркало по утрам, я вижу всю свою семью, которая смотрит на меня с той стороны. Я вижу лицо моей мамы, вижу сестру и брата, тех, кого уже нет с нами, — все они отражаются в моей уродливой старой роже. Лучше уйдем отсюда, поболтаем наедине. — И после того, как он помог ей подняться со стула, кузина покинула гостиную, переваливаясь с боку на бок, как древняя колымага со сломанной осью. Цукерман двинулся вслед за ней.
— Что ты хотела мне сказать? — спросил Цукерман, когда они оказались в прихожей.
— Если твой брат умер ради того, чтобы спать со своей женой, то он, наверно, уже в раю, слушает ангельские голоса, Натан.
— Ты же знаешь, он всегда был примерным ребенком, Эстер. Он был самым образцовым сыном на свете, самым образцовым отцом и, если судить по его поступкам, — самым образцовым мужем.
— Если тебя послушать, получается, что он — самый образцовый шмук
[10]
из всех шмуков на свете.
«А как же дети, родственники? У папы будет удар. И как я смогу заниматься стоматологией в Базеле?» — «А зачем тебе переезжать в Базель?» — «Потому что ей там нравится. Она говорит, что я — это единственное, что примиряет ее с Саут-Оранж
[11]
. В Швейцарии она у себя дома». — «В мире есть много местечек похуже, чем ее Швейцария». — «Тебе легко говорить…» После этого я не сказал больше ни слова — я только вспомнил, как она сидела на нем верхом в своей черной шелковой сорочке, витая над ним где-то высоко-высоко, как шишечки на кроватных столбиках в его детстве.
— Не думаю, чтобы это было так шмуково, когда ты становишься импотентом в тридцать девять и имеешь все основания полагать, что это уже навек.
— Лежать на кладбище — это тоже навек.
— Он хотел жить, Эсси. Иначе он никогда не пошел бы на это.
— И все ради своей прекрасной женушки.
— Это уже совсем другая история.
— Мне больше нравятся истории, которые сочиняешь ты.
Мария говорит ему, что тот, кто остается, страдает даже больше, чем тот, кто уезжает. Потому что каждый уголок напоминает о былом.
Вслед за ними по лестнице спустились двое пожилых мужчин, которых Цукерман не видел очень долгое время: Герберт Гроссман, единственный европейский эмигрант из всей семьи Цукерманов, и Шимми Кирш, которого отец Натана наградил прозвищем «наш кузен Неандерталец»: возможно, он был самым большим недоумком из всего семейства. Но поскольку он также являлся самым богатым представителем этого семейства, приходилось задумываться, не стала ли его глупость весьма ценным качеством; наблюдая за его успехами, родственники начали полагать, что энергия, с которой он рвался вперед, и его жизнелюбие вовсе не были проявлением глупости. Когда-то он был человеком исполинского телосложения, и хотя его силища была уже тронута коррозией возраста, а изрытое глубокими морщинами лицо несло на себе отпечаток физического и умственного напряжения, Натан узнал его: он был тем самым человеком, чей облик был ему знаком с раннего детства: неприступное ничтожество гигантских размеров, занимавшееся оптовыми продажами, алчный сын одного из семейств, принадлежащих к старинному роду, который не дрогнет ни перед чем, хотя и держится, к счастью для общества, в рамках, если не сказать в рабстве, самых примитивных табу. Для отца Цукермана, уважающего себя мозольного оператора, жизнь была борьбой: он поднялся из пропасти нищеты, в которую был ввергнут его отец-эмигрант; отец Натана сделал это не только ради себя, желая улучшить условия своей жизни, — в конечном итоге он хотел спасти каждого, как этакий семейный мессия. Шимми не видел необходимости в том, чтобы прилежно исправлять свое прошлое. Он также не желал без нужды фальсифицировать свою биографию. Вся его стойкость сводилась к тому, чтобы оставаться тем, кем он был с самого рождения, — Шимми Киршем. Никаких вопросов, никаких оправданий, никакой чуши вроде «кто я такой?», «что я такое?» или «куда это я попал?», ни грана сомнения или хотя бы малейшего импульса, чтобы выделиться из общей серой массы в нем не наблюдалось; скорее он был человеком, который, как многие его сверстники, что принадлежали к поколению, вышедшему из старых еврейских трущоб Ньюарка
[12]
, впитал в себя дух оппозиционерства, одновременно оставаясь в полном согласии с приземленностью жизненных устоев.