Однако ж, хотел братан мой того или нет, но только втиснуться туда же, куда лично я зашёл лёгкой упругой походкой, ему-таки пришлось. А как вы хотели? Сидел кто из вас бок о бок с молодыми и злыми по рождению уркаганами? То-то и оно. Бытует мнение, что хорошего человека никакая тюрьма не испортит, если он по крови своей не убийца или хотя бы не разбойник. Я вам другое на это скажу. Пашка мой был вообще никакой, он любил материн паштет из моркови, потому что на печёнку денег у нас всегда не хватало. И ел морковь эту давленую, заставляя себя поначалу любить то, что имеет, и не думать о том, как заполучить больше. А после, в отличие от меня, просто привыкает и начинает любить уже от себя самого, честно, без любого отвращения и протеста изнутри. У меня же всё наоборот — я сразу, как только вижу что не по мне, начинаю люто отвергать и ненавидеть, заставляя себя жить в другую против Пашкиной сторону: навстречу, встык, в лом. Оттого меня первая же процедура не отвратила и не унизила. Скорей даже вызвала во мне какую-то хорошую и правильную злость, желание выпустить из себя молодую браваду и безголовое непокорство. А и надо-то было всего лишь подставить голову под железную ручную машинку, чтоб тебя, выдирая попутно клоки волос, остригли разом и наголо, и после самому себе ею же выбрить лобок, изрядно порвав себе волосяной покров и там. А дальше отдаёшь её соседу, чтобы он сделал себе то же самое, после чего машинку забирают и снова ею же, нещадно рвя, выглаживают голову очередника до полировочного блеска. Собственно, с неё и началась у Пашки прописка на новом месте.
— Не буду я голову давать, — сообщил он равнодушному мужику из хозобслуги и кивнул на других голых пацанов, какие в очередь обрабатывали себя ниже пупка, — не потому что тупая, а просто противно. Дайте отдельную, без никого чтоб, и помытую.
— А хер тебе не дать? — так же спокойно, как и делал всё остальное, поинтересовался мужик. — Или ж сразу лучше морковку? Хочешь, устроят тебе, сегодня ж, чтоб долго в очереди не стоять.
— В смысле? — не понял я. — Что ещё за морковка?
— Много не пизди, двурылый, — зевнув, безразлично отреагировал тот, имея в виду нашу с братом неотличимую внешность, — а то двойную морковь пропишу вам, мало не станет. Двадцать штук холодненьких для начала и по десятку горячих. Усёк, бакланчик?
Я тогда ещё не научился правильно ориентироваться в границах местной справедливости, не постигнув всех аборигенских раскладов, уж не говоря, что мой безвинный Павлуха вообще слабо себе представлял нашу с ним общую будущность: думал, больше на спорт определят и в насильную учёбу загонят, чтоб без троек. Короче, так скажу я — всё, что ко времени первой изоляции от воли удалось по жизни наворочать, не встало мне ни одной копейкой больше, чем немая укоризна в глазах моего неприкаянного брательника и горькие ночные мамины воздыхания, что в отсутствие отцовского пригляда ей удалось нормально поднять детей только наполовину. Вторая часть, то бишь сам я, невозвратно сорвалась, считай, уже в самом детстве.
В общем, в тот начальный момент, когда уже не было с нами ни матери, ни воли, ангел мой защитный, видно, отлить отлетел или по делам куда отлучился — по-любому, не уберёг нас с братано́м от последствий. А они случились, и нормальные, не совру. После того как оттащили меня от этого урода с железной машинкой, которому я вцепился в глотку озябшими пальцами, сразу бить нас не стали. Да и не знал никто, чего и как — все такие же были первоходки, все ещё только прилаживались под новые обстоятельства этой дикой жизни под присмотром тамошних недобрых человеков.
Били нас не те, каких поселили вместе с нами в отряд, — другие. Они, подлое племя, уже порядком натасканные заведёнными в колонии правилами выживания, пришли со стороны, ещё до отбоя объявились. Ни хера не боялись, вели себя как здешнее паучьё, обложившее с ведома главного паука паутиной все тёмные щели и кривые углы исправительного заведения для неокрепшей духом пацанвы. Били натурально, начав не с этой холодной морковки, ещё более-менее терпимой, а сразу с горячей, навалившись сверху, вжав в матрас и притянув руки к кроватному панцирю. Разница в том, что к кончику свитого в косу мокрого полотенца привязывается це́почка, к ней — эмалированная кружка, для тяжести хода и воздушности свиста. Это и есть морковь горячая, без дураков. Без усилительной кружки — та холодная.
Мы тогда одолели себя, удалось, прошли через это испытание. Я — молча, хотя от этой невыносимой боли уже практически терял рассудок; брат — через крик, через жуткий ор и стоны, но так и не испросил пощады, не стал он, видя, как я, сжав зубы, терплю истязание, умолять одновозрастных извергов остановиться, прекратить эти недетские мучения, выхрипев в их бездушные глаза, что хватит, мол, простите, больше не могу.
Жаловаться мы никому не стали, да и не принято такое. Тут — выбор, тоже натуральный: или же лечь под сильных и замереть, укрощая по мере слабости собственную трясучку, или уж шагать напролом, доказывая всякому встречную силу, до конца оголять волю и, круша преграды, рвя задницу и обламывая когти, пробираться к самой верхушке, от нижних, нательных, к верхним, достигая их уже с того, противоположного, края. А им-то уже и ангел не нужен, тем, кто себе самому сразу раб, хозяин и господин в одном лице: бог на короткой верёвочке, равно как и дьявол по определению — кто сильней, тот и будет в нём, обойдя другого, окончательно победен и прав. Обойдённый же отступит на время, но только всё одно не утешится вторым призовым местом, выищет себе местность пониже и сбоку от заметных глазу дорог, там же построится и затаится, жаждя реванша, которому рано или поздно место найдётся всегда: что тут у нас, что там у них. Можно и наоборот — суть не в этой перемене.
Прозревать брат мой Павел стал не сразу. Но мало-помалу прозревал. Нет, окончательно другим против того, каким отделился когда-то от моего яйца, он так и не сделался, но после того нашего случая Павло стал держаться ко мне на порядок ближе, чем было у нас с ним раньше, будто намертво уже припаяла его ко мне судьба — нравилось это ей самой или нет — не в курсе.
Примерно через полгода от того дня, собрав собственную кодлу, я нанёс ответный визит тем уродам, кого привлекли твари из хозобслуги к нашей тогдашней прописке. Пацанов отбирал поштучно все эти месяцы, то приближая к себе кого-то, то на время отдаляя его же, чтоб выстоялся как надо, ощутил уверенность, исходящую от меня, и сам же сделал в мою сторону обратный шаг. Мне необходимо было убедиться в верности пацанов и их бесстрашии, потому как, кроме моего Павлухи, в первое время положиться мне было особенно не на кого. Я готовил не то чтобы бунт, — скорей я обмысливал стремительный переворот, сразу успешный, с мягким, по возможности ненасильственным переходом власти от них к нам. А конкретно — ко мне. Но мы были снизу, они же, по местным понятиям, стояли наверху. И путь от нижних до верхних, если действовать не по уму, а в силу заведённого порядка, должен был пролегать через выжженную пустыню, то бишь с серьёзными потерями с обеих сторон. Как и с прочими суровыми последствиями для новых верхних. Но ползти по-змеиному от нашего низа к их верху, перебираясь с одного оборота на другой, медленно и тягуче, с вечной оглядкой назад и по сторонам — меня уже не устраивало. Один человек во мне намертво сцепился с другим: вторая натура, очнувшись и выйдя наружу, восстала против первой, вздыбилась от несогласия с этой холуйской жизнью под теми, кто блатней и наглей тебя — только потому, что пришёл раньше и занял единственную в этой местности высотку.