К этому я был не готов. Потому что, в отличие от моего внешне неотличимого брата, к моменту очередного построения я был уже в законе, хотя и маленьком, действующем лишь в масштабах отдельно взятого учреждения для малолетних преступников, но уже весомо приятном на ощупь. Но ещё раньше, за час до этого, очнувшись ранним утром после ночи, в которой мы с моими корешками низвергли верхних, я уже понимал, что теперь надолго занял открывшуюся в пацанской иерархии вакансию. Я встал на место того, кому сам же ненароком порвал селезёнку и кого этим утром увезли от нас, но после так и не вернули обратно, потому что его неподвижное тело, без признаков, как говорится, и надежд, было обнаружено в отхожем месте намного позже, чем проорали побудку.
Так вот, если по новой освежить разговор о сути вещей и вернуться обратно, к вещам сущностным, то на выходе имеем такое: администрация, так и не добившись ни от одного из воспитанников правды о жестоком ночном погроме, произвела в итоге всех разбирательств вынужденную зачистку, уведя на режимное содержание троих невиновных пацанов из старших. То, что произошло с воспитанником, найденным в коматозке близ очка, пытались выбить из всех наших и не наших: и посулами, и угрозами. Не сработало ни одно, ни второе — страх перед моей кодлой был сильней, никто не захотел пойти на риск и выпустить из себя хоть полслова правды.
После этого события колония для малолеток зажила размеренной, но уже порядком обновлённой жизнью, законы в которой, помимо тех, что совсем уж никак не обойти, устанавливал теперь лично я сам, верхний по зоне, при поддержке моих же тамошних серединных и полном подчинении остальных, прогнутых кто до нижних, кто ещё ниже, вплоть до самых никаких.
Брат Павел, как и раньше, всегда был при мне, но, как я к тому ни стремился, выше серединного подняться он не захотел: при всяком удобном и неудобном случае просто отводил глаза в сторону, делая вид, что занят своими неотложными мыслями. Короче, старался по-любому избежать участия в любых разборках. Недолюбливал, и сильно. Я-то как раз ими упивался, и чем их было больше, чем гнилей и опасней случались темы, тем с большим эффектом мог показать я собственную значимость, мог порешать за справедливость и имел шанс покарать за беспредел без моего ведома. В общем, слова моего ждали и чаще под сомнение не брали. Да и про тот ночной переворот тема ещё не забылась окончательно: помнили и про селезёнку, и про кроватные, если чего, перекладины, и про последний визит к отхожему месту. Как и то в расчёт бралось, самотёком вползая в уши, что если очень надо, то и пацанский возраст серьёзному делу не помеха.
Братан же мой всё больше нажимал по учёбе, не ввязываясь в жизнь сверх уставных правил; личный «кодекс» также оставался без должного с его стороны внимания, хотя и знал Павлуха, что этой своей излишней усидчивостью, туповатым прилежанием и отстранёнкой от управления текущими делами заметно принижает мой устойчивый авторитет. К тому же зачастил в библиотеку, стал как умалишённый книжки читать, до которых прежде голова и руки не доходили. Да и откуда им в нашем бараке взяться было, книжкам этим — наши тамошние книжонки, какие по случайности соседями добывались, разве что гвоздём через корку к стенке прибитыми висели, по правую руку от уборного очка, как дармовая подтирка без лишнего узора. А чуть спустя он на разговорник наткнулся, чтобы с русского на латынь, сразу, и с примерами для мудрости на всю жизнь, когда нужно мысль не просто высказать, а по такой кривой фене донести, чтоб и самому было гордо, и другим не сделалось обидно.
Короче, оформил на себя, типа формуляр, на тумбан к себе устроил, ближе к голове, и стал смотреть в него, шевеля губами. Я ему намекнул, ясное дело, чтоб затыкал гундосить, позора после не оберёшься насчёт такой странной фени. А он мне в ответ говорит, продевши братский намёк мимо ушей:
— Non enim bonum aliud. — И шифрует обратно, оттуда сюда: «Что хорошо для одного, для другого невозможно».
Вот потому и не стал он выше того, чего сам себе же назначил, середина для него — верхний край. Ну, пацаны, видя такое, сначала потихоньку, за спиной, кто со смешливой ухмылкой, кто без ничего, и прозвали его Паштетом: типа хоть и свой, и при братане́ отирается, но всё ж мягкотелый, не орёл, без нужной для дела твёрдости, а страх если и наводит, то лишь из-за похожести мордами. И не боец по духу, а больше просто участник по необходимости.
Сам Павлец и возражать не стал против такой кликухи, принял как должное, как законное, своё. Ну а те после этого и таиться перестали, так всё само собой в обиход и вошло: я — Сохатый, брат — Паштет. А оба мы — сила с волей и сдержанность со справедливостью, делённые хоть и не поровну, но зато на два неотличимых один от другого лика.
Вышли когда — это уже под самые восемнадцать было, хоть иди и голосуй против всех, — первым делом к себе в барак возвратились, в Перхушково — куда ж ещё? Мать наша, как и раньше, жила у себя там на собачьих метрах вечным задротом, так и дальше один за другим года перебирала: мало чего в жизни у неё переменилось, разве что морщин себе избыточно нарастила, пока мы с Паштетом малолетку волокли.
Сели, оттянулись родственным разговором: то-сё, как сама, чего сами думаем теперь, всё такое. А спать, как время подошло, пришлось на полу — диван наш прошлый, раскладной на двоих, окончательно прогнил и рухнул, пока мы там поднимались на дрожжах временного жизненного успеха — мать его после кусками на помойке хоронила, последнюю после нас с братом овеществлённую отцову память. Утро туманное встретило нас первым мужским огорчением, что идти-то, как и спешить, больше некуда.
В обед тоже нормально отметили первый день уже, по сути, ничем не ограниченной свободы. Но особого утешения нам это уже не принесло, потому что обоих внезапно накрыло досадой, что сзади у нас осталось до хрена всякого памятного, хоть местами и паскудного, а вот впереди не маячило вовсе ничего такого, чтобы близко к душе расположилось. Горизонт наших ожиданий не освещался даже тухлым светом от паяльной лампы, которой я всё собирался помучить материного кота, устроив ему допрос с пристрастием, да не успел — тот сдох намного раньше нашей обратки.
Следующую неделю Паштет мой провёл при матери, но больше всё ж один: сунул нос в так и не возвращённый в колонийскую библиотеку латинский разговорник и промолчал с понедельника по пятницу, ожидая, пока я приму решение насчёт нашей будущей сдвоенной судьбы. Я же всё это время посвятил обследованию современного рынка. Начал с вещевого, но уже к началу третьих печальных суток свободы, полностью разочаровавшись в перечне его услуг, резко сменил маркетинговую доминанту. Такими, если заодно сказать, словесными оборотами теперь стало принято обозначать то, что до нашей первой изоляции называлось толкучкой хе́ровой или, если проще, полной жопой.
После этого моего открытия весь попутный перечень дел сферы занятости, если брать его, усредняя от и до, я пропустил вообще как вещь негодную для нас с братом ни по какому, поскольку везде, куда ни кинь взгляд, пришлось бы изрядно нервничать, связавшись не с сутью вещей, а с вещами по сути. Выражаю то же самое словами — чтоб нормально наварить, надо поначалу обзавестись средствами для покупки и доставки вещей, после — хранение и реализация, а уж только потом, когда какая-никакая маржа прилипнет к рукам, тебе отобьют почки менты, если не поставят на счётчик взрослые бандюганы. И всей твоей работы, какую совершал, хватит только, чтоб её оплаченный остаток ушёл на покрытие коммуналки за материн барак.