Оказалось, она в основном к Давиду поехала обсуждать. Жила там пару дней. Тонкостей не знаю, но, слава Богу, раввин с моральным соображением, и ничего плохого в половом смысле не случилось. А потом действительно в лагерь.
Главное мне было разобраться, как на мою дурочку раввин повлиял относительно Бога. Она заверила, что про Бога речи нет.
Я не удержалась, спросила:
— Так зачем ты к нему ездила? Что он необычного сказал, что нормальные люди не скажут, например твоя родная мать?
Она:
— Я ездила не для того, чтоб сказал, я посмотреть хотела. Мне про жизнь надо было выяснить.
— И что, выяснила?
— Нет. Он и себя-то не выяснил.
Потом началось! Растратила на разговоры с Любкой кучу денег, просила ее прислать языковые учебники, обсуждала раввина.
Я на нее шикала — такие вещи по телефону, а она ноль внимания.
— В Израиль собралась, доченька? — Я хотела по-хорошему.
— Нет, — говорит, — просто у меня внутренняя жизнь.
И все с улыбочкой.
Я ей:
— Не улыбайся таким образом! Прямо издевательство!
А она:
— Это, мама, ироническая защита. Я тебе тоже советую.
Советчица! То она хочет, то она не хочет, не поймешь.
А мне что? Мне семью тащить надо. У меня с мужем конфликт.
Критический возраст подошел незаметно. Мне как раз сорок четыре, мужу — сорок шесть.
Думала — рассосется. Только вздохнули — бабушка Фейга умерла пару лет назад, мама перебралась к брату.
А вся причина в том, что вздохнуть вздохнули, а силы не те. И бабушка лежачая не стонет под боком, и мама не храпит, а ничего не хочется.
Дочке одеться, туда-сюда, телевизор цветной в рассрочку, холодильник.
Мне бабушка, Фейга моя дорогая, говорила, еще когда живая была:
— Ты мужу никогда голое колено не показывай.
Значит, не говори правду. Я смеялась. Какая она была умная! Пусть ей легко лежится. Хоть перед смертью и належалась, не дай Бог каждому. Теперь птичкой летает
[19]
.
Моя меня не слушает, а я тоже не слушала. Ни маму, ни бабушку.
А бабушка любила поговорить на всякие темы. Некоторые собирают рецепты по кулинарии, а мне надо было записывать за бабушкой бытовые ситуации. Любка советовала, но по другой части, а мне б осветить эту сторону.
Меня моя дурочка попрекнула туфлями, я смолчала. А теперь вспомнила историю — из бабушкиных уст, хоть из другой оперы.
Она отправляла сына в истребительный отряд. А дед у нас был районный начальник потребкооперации, ему по разнарядке выдали кожух, какой выписывали всем начальникам — первосортная овчина, белый с желтинкой, со сборкой по талии, сзади хлястик и заход большой. Расстегнул — и кутайся два раза. Дед кожух не носил, выдали весной, а летом началась война. Дед как коммунист — в армию, на фронт без особого приглашения, а старший сын — в партизаны. Бабушка ему, конечно, на всякий случай дала кожух. До зимы провоевал. Как раз в кожухе попал к немцам. За еврея не приняли, и свои не подсказали. А насчет кожуха — полицай, чужой, не остерский, возьми и скажи:
— Кожушки такие ихнему партактиву выдавали. Этот, значит, никак не ниже коммуниста.
Повесили. Другие потом спаслись, выручили товарищи.
Она говорит — туфли. Мне бы ей сказать на примере: смотри в суть, а не на внешность.
Любка звонила, но я не слушала, пыталась говорить свое, потому что она вечно забегала с личными проблемами наперед, а чтобы мне самой позвонить — денег вечно не хватало.
Гриша мой — золотой отец и муж. Все в семью. Работал-работал, света белого не видел. Бросил техникум, чтобы лучше кормить семью. Хоть любил читать, остался без образования, шофер, простой человек, как говорится. И вдруг у него в голове завелись мысли насчет того, чтобы изменить все на сто восемьдесят градусов. Стал вопрос об отъезде.
Кругом уезжали, моя дурочка вела провокационные разговоры, и он дрогнул. Я ему противоречу как могу, а он сомневается:
— Я рабочий человек, без хлеба не останемся.
Как представила, что на голом месте опять собирать чашки-плошки, мне в глазах потемнело.
И главное, моя дурочка однозначно не утверждала, что хочет ехать, а Гриша так понял, что надо, потому что все едут.
И вот в один вечер заявляет:
— Ну, решительный момент. Или мы едем, или нет. Нас трое. Будем голосовать. Хватит болтаться, как дерьмо в проруби, между небом и землей.
Я собрала последние силы и демонстративно спрятала руку за спину. Дочка замешкалась. Гриша руку поднял. Смотрит на дочку. Та улыбается.
Муж аж кулаком стукнул по столу:
— Ты что, издеваешься над нами с матерью? Что, нам туда надо? Из-за тебя ж стараемся.
Она потупилась и тихонько отвечает вроде про себя:
— Нет, папа. Если только ради меня, то не надо. Вы за себя решили. А я за себя решу, когда наступит время. Вы мне все равно не попутчики. У нас разные взгляды на вопросы.
Дождались от дочки.
И совесть болит. В Остре Гришины старые родители, моя мама с братом живет в Киеве, внуков нянчит. Их не спросили. Вот такое политбюро.
Ну, хорошо. Тут — значит, тут. Когда еще не решилось, я сгоряча по блату накупила постельного белья, льняных полотенец, скатертей. Говорили, что там можно будет выгодно продать. Сижу над тряпичной горой и плачу. Столько угроблено денег, столько сил, и напрасно.
Дочка говорит:
— Да разве иначе ты эту муть купила б? Теперь старье выбросим, на новом поспим.
Она б выбросила. А я покупки запаковала, сложила на антресоли. Им бы все выбрасывать.
Григорий надорвался. Не жаловался, не жаловался, а затих. Из шоферов перешел в механики. Зарплата не та. Халтурить можно, но деньги не прежние.
— Я, — говорит, — несколько лет колымил как следует, откладывал тайно от тебя для обустройства на новом месте. Теперь признаюсь. Вот книжка на предъявителя, делай, что желаешь. Хоть красной икры накупи, а то нам три баночки мало, — намек на ту чертову икру, которую я по поводу Израиля купила у спекулянтов.
Приезжает ленинградская Любка. У нее возникла роковая любовь с одним человеком, не евреем. Ничего удивительного, что отскочила от евреев на пожарное расстояние. Раввин довел. О замужестве речи не шло, у того человека семья, дети. Но Любка все-таки вынашивала планы увести его из семьи.
Я спрашиваю из чистого интереса:
— Ты вообще без этого самого прожить можешь?