Встал вопрос: эвакуироваться — не эвакуироваться. Кауфманы сомневались. Берта тоже.
Пока что съездили в Сталино — забрали дочку Матвея Григорьевича. Сам Матвей застрял в Карелии, о чем прислал телеграмму.
Поползли слухи — лучше бы евреям уходить.
Ида отнеслась с недоверием:
— Мы не коммунисты, мы с немцами дружим. Правда, Берточка? Моему Кауфману всегда работа найдется. Мы мирные, я так вообще могу по домам ходить — готовить. А то мастерскую свою откроем, ателье, и вы при нас работать будете, Берточка, как сыр в масле.
В общем, дооткрывались. Пришли немцы. Собрали евреев, объявили, чтоб все пришли в одно место.
И Кауфман пришел, и жена его Ида Лазаревна, и пятеро их деток младшего школьного возраста, и солнышко Цилечка.
Как всюду, так и тут.
Эйн зах
[7]
.
Берта плакала, плакала, волосы рвала. А что толку?
Прошел день-другой. Поздно вечером слышит, как напротив — в доме Кауфманов — шум, треск.
— Вернулись! — Выбежала как была, в ночной сорочке.
Калитку открыла — навстречу соседи из домов с конца улицы: один подушки тащит, двое — перину, другой машинку швейную волочит.
— А, сусидка! Там багато чого залышилося, — ласково, с уважением обратился к Берте старик с подушками, — идить, идить, вам тэпэр перше дило! — Положил подушки на траву и побежал на крыльцо — открыть перед Бертой дверь: — Идить, идить, вы ж тут усэ знаетэ дэ, шо. Мы ж тилькы узялы, шо для хозяйства, а останне — ваше. А як же!
Берта постояла посреди комнаты, посмотрела кругом. Рядом с боженковским буфетом, на больших гвоздях — выкройки, сокровища Кауфмана. Берта их с гвоздей сняла и поплелась домой.
Перебрала выкройки, различила, что как, что к чему. И засунула под кровать.
Самое плохое для Берты было, что не с кем посоветоваться. Дитер Францевич одно письмо прислал еще с дороги, а потом — молчок. А в оккупации — какие письма на фронт? Никаких.
В городе, кроме Кауфманов, знакомых не завелось. Все кругом незнакомые.
Генрих есть хочет. И самой надо.
Стала брать работу по соседям — перелицовка, перешивка, починка серьезная, прочее.
Огород у них с Дитером Францевичем был крохотный: не огород — палисадник. Тоже в дело пустила. Картошка, лучок.
Генриху — седьмой год. Ни читать, ни писать. Зато болтает на всех языках: украинский, русский, немецкий, само собой. Иногда такое замешивал — не всякий поймет. Берта, конечно, понимала.
Понемногу учила читать племянника: по немецким газетам, по толстенному Пушкину. Появилась мысль в доме Кауфманов поискать учебники, но не смогла переступить порог.
Однажды заявился немец-фельдфебель. Узнал, что немка-портниха принимает работу. Он собирался в отпуск домой. И просил сшить платье жене из крепдешина — синего, в белый мелкий горошек. Хороший отрез принес.
— Да как жене? У меня ее размеров нет.
— А вы, фрау, на себя мерьте. Она точно как вы, — показал фотографию, комплекция у женщины похожая.
Симпатичный человек — Пауль.
Примерки, то-се. Он Берте стал оказывать внимание. Генриху гостинцы предлагает: шоколад, галеты, сгущенное молоко.
Генрих, голодный, смотрит. А есть отказывается. Стесняется, конечно.
Пауль сам сядет за стол, усадит Генриха на колени:
— Фрау Берта, будьте любезны, покормите нас с киндером, мы очень хотим есть.
Берта что-нибудь скоренько сготовит, и едят втроем.
Берта к этому Паулю сильно прикипела! Не за пищу, а за внимание. Притулится где-нибудь в уголку и улыбается.
Так ли, сяк ли, немцев с Украины выбили. Пауль исчез.
Пришли в город наши солдаты-освободители. Встречали их цветами.
И Берта из дому вышла, стоит у калитки, машет рукой. Погода прекрасная, еще почти лето. Легонький платочек у Берты в руке красиво трепещет на ветру.
Соседки смотрят с недоумением:
— Как хватает совести? Мы все пострадавшие под оккупацией! Она с немцем крутила, а туда же!
Шипели, шипели. Офицера привели и указали пальцем:
— Вот она, мерзавка рода человеческого! Подстилка немецкая! И сама, между прочим, немка. Может, ее судить надо?!
Офицер возразил, что у него много других дел. Следом явятся специалисты, разберутся.
И тут настал страх. Ни на улицу выйти, ни дома сидеть. На улице не дают проходу, стекла побили камнями.
Ночью Берта увязала барахло в скатерть, распихала по своим кожаным мюнхенским чемоданам кое-какую одежду, взяла спички, кастрюльку, сковородку, еду, что была дома, швейную машинку, выкройки, погрузила на тележку и пошла с Генрихом.
Набрела на заброшенный хутор — там развалюха с соломенной крышей. И такое впечатление, что вокруг на километры — ни души.
Какое-то время прожили. Голодные-холодные.
На последней грани терпения, когда снег выпал бесповоротно, вернулись в свой дом. Там — пусто.
То ли вид Берты сжалил соседок, то ли что, но принесли поесть.
— Что ж ты с ребенком, как дикий зверь? Мы ж люди, не съели б вас. Неприятно, конечно, тебя наблюдать, сама понимаешь. Теперь и без имущества, и без ничего осталась.
За спиной шептались:
— Хитрая, бестия, машинку сберегла.
Видно, Берта пересидела специалистов по шпионам, которые наступали за войсками.
Больше ее никто не трогал.
Снова порола, шила, перешивала.
Через год примерно, в 44-м, когда Украину совсем освободили, вернулся Матвей Григорьевич. С орденом Красной Звезды, лейтенант. Демобилизовали по ранению. Коварство в том, что с виду здоровый, а сам сильно контуженый.
Вот пришел к Берте. Стал на пороге.
Берта к нему:
— Матвей Григорьевич! Матвей Григорьевич! — А дальше плачет.
Он к ней, конечно, явился подготовленный. Наговорили про нее всякое. А про своих он тем более знал, но надеялся.
— Ты про Цилечку мою расскажи, в каком она платьице была, когда ее стрелять вели… — спокойно попросил.
— Цилечка в сарафанчике голубеньком, с оборочками, — выпалила Берта, будто только такого вопроса и ждала. — И карманчики маленькие, с оборочками.
— Так холодно ж было… — Тут Матвей Григорьевич рухнул на пол без чувств.
Берта отливала водой, била по щекам. С полчаса лежал, открыл глаза и смотрит на Берту, как в первый раз видит.
— Ты кто?