Бейнфест заинтересованно склонился в мою сторону и рукой дотронулся до моего плеча. Я была в легком платье. Ткань похожа на батист, но не батист, а современная на тот момент. В полосочку. И рукав японкой. Вся рука открыта. И вырез глубоким треугольником — спереди и на спине тоже.
Он меня по плечу погладил и руку отдернул.
— Да, Майечка, именно глазами смотрите. Именно. И вот что интересно. Одними и теми же глазами. Всегда одними и теми же. Вы над этим вопросом не задумывались?
Я улыбнулась в ответ. Чтобы доставить ему удовольствие.
Ничем нас не угощал: ни чаем, ничем. Ладно.
Я невольно оглядывала квартиру общим взглядом. Хорошая. Большая, светлая. Потолки высокие. Окна широкие. Подоконники по полметра в ширину. Занавеска отодвинута. И виден знакомый край — пишущая машинка «Оптима». Когда я работала на обувной фабрике секретарем, мечтала про такую. У меня была «Москва». А «Оптима» — немецкая, про нее говорили, что идет, как наш правительственный «ЗиМ», плавненько, шесть копий берет без усилия.
По старой памяти я кивнула в сторону машинки:
— Что вы на окне держите: и лента пересыхает, и для металла плохо на солнце и в сырости.
Натан Яковлевич оживился:
— А вы, Майечка, понимаете в пишущих машинках? Умеете печатать?
— А как же. Это когда-то была моя работа. Но я о таком механизме только мечтала. Об «Москву» все пальцы отбивала. И ногти ломались. А каретка иногда так шарахнется, что страшно. И с оглушительным звуком. В ушах все время звенело. Просто неуправлемая. Как ракета.
Бейнфест попросил Марика:
— Принеси сюда. Пусть Майя попробует ход.
Марик поставил машинку на стол. Перенес с усилием. Немецкий металл есть немецкий металл.
Бейнфест принес из другой комнаты бумагу, копирку.
Я сложила листы с копиркой, как меня когда-то научила старая машинистка: не на весь лист, а так, чтобы выглядывало сантиметра на три с правого края, потом можно красиво выдернуть все копирки разом, а листы не разбирать.
Да. Память. А механическая память — особенно. Пальцы сами все делали — красиво и правильно.
Мужчины прямо любовались.
Заправила пять экземпляров, положила руки на клавиши, как пианистка.
Говорю:
— Слушаю, Натан Яковлевич. Диктуйте.
Он смотрит и молчит.
Потом говорит:
— Нечего мне диктовать. Я свое отдиктовал. Забирайте машинку себе, Майечка. Я практику прекратил волевым усилием. Мне теперь ни к чему. Все кассации написаны. Во все инстанции. Во все. А вам может еще служить эта «Оптима» долго-долго. У меня и бумаги полно, и копирки. Запасался. И лента есть. Немецкая. Забирайте.
Марик начал отнекиваться, мол, еще пригодится и так далее в том же духе.
Я сказала прямо:
— Спасибо. Машинку берем, раз вам она не нужна, и вы от чистого сердца дарите ее в новые руки. Ее оформить надо? В милиции или где?
— Нет. Не надо. Она не оформленная. Мне досталась по случаю. А теперь вам по случаю. Я сейчас вызову такси, и с ветерком домой поедете. Не тащить же тяжесть в троллейбусе. Футляра нет. Мы ее в одеяло завернем, чтобы не привлекать внимания.
Так и сделали.
За такси заплатили сами, конечно, хоть Бейнфест предлагал свои деньги.
Дома Элла находилась со своей новой подружкой Ниной Рогулиной из кружка. Рисовали.
Я раз и навсегда решила не лезть в ее творчество. Она и сама не была расположена показывать. А тут подошла ко мне с листком.
— Мама, я нарисовала твой портрет. Посмотри.
И сунула мне прямо под нос.
Смотрю и вижу: баба-яга. Космы в разные стороны. Нос крючком. Рот кривой. А глаза красивые, большие. Словом, мои глаза.
Элла выждала минутку, чтобы я отреагировала.
— Ну что ж, доченька. В общем и целом похоже. Тебе самой нравится?
Элла не ожидала моего спокойствия. Взяла листок и порвала на мелкие кусочки.
Обедали вчетвером: я, Марик, Элла и Нина. Элла молчала и еле жевала. Нина, глядя на нее, тоже почти ничего себе на тарелку не брала. Я не уговаривала.
Вдруг Элла сказала:
— Я никогда не буду рисовать людей.
Марик спросил:
— Почему?
— Потому что Петр Николаевич меня предупреждал, что за людей приходится отвечать. А за природу нет. Я не хочу отвечать. Я вообще ничего не хочу.
Расплакалась на последнем слове и убежала к себе. Нина за ней.
Я осталась за столом, так как хорошо понимала, что в дочери говорит раскаяние в своем поступке с бабой-ягой. А с Зобниковым придется поговорить, чему он детей учит.
Когда Нина уходила, я вышла следом, вроде по своим делам. Нагнала девочку и заговорила с ней по-дружески.
— Ниночка, тебе в кружке нравится?
— Нравится.
— А Петр Николаевич нравится?
— Нравится.
— А с Эллочкой дружить тебе нравится?
— Да.
— А Петр Николаевич ее хвалит на занятиях? Ты мне правду скажи. Я Элле не передам.
— Петр Николаевич говорит, что Элла — очень способная и, когда подрастет, может стать талантливой. А меня он не хвалит. Но я не обижаюсь. Я отличница в школе. Элла тоже отличница, она мне говорила. Я старше Эллы. Но все думают, что наоборот. Я не обижаюсь. Теперь мы с Эллой решили, что будем лучшими подружками. Вот.
Постояли на троллейбусной остановке, пока подошел троллейбус Нины. Ничего принципиального я не узнала. Кроме того, что Элла врет про свою отличную успеваемость. Я как педагог не стала разочаровывать Нину и говорить про тройки-двойки Эллы. На понедельник наметила визит к Зобникову. Нужно держать связь с педагогом. Это залог.
Шла наугад. Но повезло, Зобников оказался на месте.
Мы говорили скупо, односложно. В целом Зобников характеризовал Эллу с положительной стороны.
На меня же в этот раз при ближайшем рассмотрении Зобников произвел отрицательное впечатление. Неопрятный, небритый. Рубашка неприятная. И в таком виде — к детям. Но я смолчала.
Он заметил мой критический взгляд и не смутился, а, напротив, с вызовом произнес:
— Вы, Майя Абрамовна, меня застали не в лучшем виде. Я немного приболел. Сами понимаете.
Да. Понимание у меня есть. А у него есть пьянство. Я говорю:
— Ничего-ничего, Петр Николаевич. Я художников хорошо знаю и по характеру, и по натуре. Лишь бы на детях не сказывалось. На учениках. Если что — звоните прямо мне, без никаких. Я тоже педагог, пойму, и вместе будем преодолевать.