– Вы просто заговариваетесь, – сказал я, с презрением смотря
на него.
– Заговариваетесь, ха, ха, ха! А сказать, об чем вы теперь
думаете? Вы думаете: зачем это я завез вас сюда и вдруг, ни с того ни с сего,
так перед вами разоткровенничался? Так или нет?
– Так.
– Ну, это вы после узнаете.
– А проще всего, выпили чуть не две бутылки и... охмелели.
– То есть просто пьян. И это может быть. «Охмелели!» – то
есть это понежнее, чем пьян. О преисполненный деликатностей человек! Но... мы,
кажется, опять начали браниться, а заговорили было о таком интересном предмете.
Да, мой поэт, если еще есть на свете что-нибудь хорошенькое и сладенькое, так
это женщины.
– Знаете ли, князь, я все-таки не понимаю, почему вам
вздумалось выбрать именно меня конфидентом
[25]
ваших тайн и любовных...
стремлений.
– Гм... да ведь я вам сказал, что узнаете после. Не
беспокойтесь; а впрочем, хоть бы и так, безо всяких причин; вы поэт, вы меня
поймете, да я уж и говорил вам об этом. Есть особое сладострастие в этом
внезапном срыве маски, в этом цинизме, с которым человек вдруг выказывается
перед другим в таком виде, что даже не удостоивает и постыдиться перед ним. Я
вам расскажу анекдот: был в Париже один сумасшедший чиновник; его потом
посадили в сумасшедший дом, когда вполне убедились, что он сумасшедший. Ну так
когда он сходил с ума, то вот что выдумал для своего удовольствия: он
раздевался у себя дома, совершенно, как Адам, оставлял на себе одну обувь,
накидывал на себя широкий плащ до пят, закатывался в него и с важной,
величественной миной выходил на улицу. Ну, сбоку посмотреть – человек, как и
все, прогуливается себе в широком плаще для своего удовольствия. Но лишь только
случалось ему встретить какого-нибудь прохожего, где-нибудь наедине, так чтоб
кругом никого не было, он молча шел на него, с самым серьезным и
глубокомысленным видом, вдруг останавливался перед ним, развертывал свой плащ и
показывал себя во всем... чистосердечии. Это продолжалось одну минуту, потом он
завертывался опять и молча, не пошевелив ни одним мускулом лица, проходил мимо
остолбеневшего от изумления зрителя важно, плавно, как тень в Гамлете. Так он
поступал со всеми, с мужчинами, женщинами и детьми, и в этом состояло все его
удовольствие. Вот часть-то этого самого удовольствия и можно находить, внезапно
огорошив какого-нибудь Шиллера и высунув ему язык, когда он всего менее ожидает
этого. «Огорошив» – какое словечко? Я его вычитал где-то в вашей же современной
литературе.
– Ну, так то был сумасшедший, а вы...,
– Себе на уме?
– Да.
Князь захохотал.
– Вы справедливо судите, мой милый, – прибавил он с самым
наглым выражением лица.
– Князь, – сказал я, разгорячившись от его нахальства, – вы
нас ненавидите, в том числе и меня, и мстите мне теперь за все и за всех. Все
это в вас из самого мелкого самолюбия. Вы злы и мелочно злы. Мы вас разозлили,
и, может быть, больше всего вы сердитесь за тот вечер. Разумеется, вы ничем так
сильно не могли отплатить мне, как этим окончательным презрением ко мне; вы
избавляете себя даже от обыденной и всем обязательной вежливости, которою мы
все друг другу обязаны. Вы ясно хотите показать мне, что даже не удостоиваете
постыдиться меня, срывая передо мной так откровенно и так неожиданно вашу
гадкую маску и выставляясь в таком нравственном цинизме...
– Для чего ж вы это мне все говорите? – спросил он, грубо и
злобно смотря на меня. – Чтоб показать свою проницательность?
– Чтоб показать, что я вас понимаю, и заявить это перед
вами.
– Quelle idée, mon cher
[26]
, – продолжал он, вдруг
переменив свой тон на прежний веселый и болтливо-добродушный. – Вы только
отбили меня от предмета. Buvons, mon ami
[27]
, позвольте мне налить. А я только
что было хотел рассказать одно прелестнейшее и чрезвычайно любопытное
приключение. Расскажу его вам в общих чертах. Был я знаком когда-то с одной
барыней; была она не первой молодости, а так лет двадцати семи-восьми;
красавица первостепенная, что за бюст, что за осанка, что за походка! Она
глядела пронзительно, как орлица, но всегда сурово и строго; держала себя
величаво и недоступно. Она слыла холодной, как крещенская зима, и запугивала
всех своею недосягаемою, своею грозною добродетелью. Именно грозною. Не было во
всем ее круге такого нетерпимого судьи, как она. Она карала не только порок, но
даже малейшую слабость в других женщинах, и карала безвозвратно, без апелляции.
В своем кругу она имела огромное значение. Самые гордые и самые страшные по
своей добродетели старухи почитали ее, даже заискивали в ней. Она смотрела на
всех бесстрастно-жестоко, как абесса средневекового монастыря. Молодые женщины
трепетали ее взгляда и суждения. Одно ее замечание, один намек ее уже могли
погубить репутацию, – уж так она себя поставила в обществе; боялись ее даже
мужчины. Наконец она бросилась в какой-то созерцательный мистицизм, впрочем
тоже спокойный и величавый... И что ж? Не было развратницы развратнее этой
женщины, и я имел счастье заслужить вполне ее доверенность. Одним словом – я
был ее тайным и таинственным любовником. Сношения были устроены до того ловко,
до того мастерски, что даже никто из ее домашних не мог иметь ни малейшего
подозрения; только одна ее прехорошенькая камеристка, француженка, была
посвящена во все ее тайны, но на эту камеристку можно было вполне положиться;
она тоже брала участие в деле, – каким образом? Я это теперь опущу. Барыня моя
была сладострастна до того, что сам маркиз де Сад мог бы у ней поучиться. Но
самое сильное, самое пронзительное и потрясающее в этом наслаждении – была его
таинственность и наглость обмана. Эта насмешка над всем, о чем графиня
проповедовала в обществе как о высоком, недоступном и ненарушимом, и, наконец,
этот внутренний дьявольский хохот и сознательное попирание всего, чего нельзя
попирать, – и все это без пределов, доведенное до самой последней степени, до
такой степени, о которой самое горячечное воображение не смело бы и помыслить,
– вот в этом-то, главное, и заключалась самая яркая черта этого наслаждения.
Да, это был сам дьявол во плоти, но он был непобедимо очарователен. Я и теперь
не могу припомнить о ней без восторга. В пылу самых горячих наслаждений она
вдруг хохотала, как исступленная, и я понимал, вполне понимал этот хохот и сам
хохотал... Я еще и теперь задыхаюсь при одном воспоминании, хотя тому уже много
лет. Через год она переменила меня. Если б я и хотел, я бы не мог повредить ей.
Ну, кто бы мог мне поверить? Каков характер? Что скажете, молодой мой друг?
– Фу, какая низость! – отвечал я, с отвращением выслушав это
признание.
– Вы бы не были молодым моим другом, если б отвечали иначе!
Я так и знал, что вы это скажете. Ха, ха, ха! Подождите, mon ami, поживете и
поймете, а теперь вам еще нужно пряничка. Нет, вы не поэт после этого: эта
женщина понимала жизнь и умела ею воспользоваться.