– Ну уж вы, кажется, строго… – промямлил Обноскин.
– Именно, именно, именно! – крикнул было дядя, но оборвался
и замолчал. Фома мрачно на него покосился.
– Удивляюсь я, Павел Семеныч, – продолжал он, – что ж делают
после этого все эти современные литераторы, поэты, ученые, мыслители? Как не
обратят они внимания на то, какие песни поет русский народ и под какие песни
пляшет русский народ? Что ж делали до сих пор все эти Пушкины, Лермонтовы,
Бороздны? Удивляюсь! Народ пляшет комаринского, эту апофеозу пьянства, а они
воспевают какие-то незабудочки! Зачем же не напишут они более благонравных
песен для народного употребления и не бросят свои незабудочки? Это социальный
вопрос! Пусть изобразят они мне мужика, но мужика облагороженного, так сказать,
селянина, а не мужика. Пусть изобразят этого сельского мудреца в простоте своей,
пожалуй, хоть даже в лаптях – я и на это согласен, – но преисполненного
добродетелями, которым – я это смело говорю – может позавидовать даже
какой-нибудь слишком прославленный Александр Македонский. Я знаю Русь, и Русь
меня знает: потому и говорю это. Пусть изобразят этого мужика, пожалуй,
обремененного семейством и сединою, в душной избе, пожалуй, еще голодного, но
довольного, не ропщущего, но благословляющего свою бедность и равнодушного к
золоту богача. Пусть сам богач, в умилении души, принесет ему наконец свое
золото; пусть даже при этом случае произойдет соединение добродетели мужика с
добродетелями его барина и, пожалуй, еще вельможи. Селянин и вельможа, столь
разъединенные на ступенях общества, соединяются, наконец, в добродетелях – это
высокая мысль! А то что мы видим? С одной стороны, незабудочки, а с другой –
выскочил из кабака и бежит по улице в растерзанном виде! Ну, что ж, скажите,
тут поэтического? чем любоваться? где ум? где грация? где нравственность?
Недоумеваю!
– Сто рублей я тебе должен, Фома Фомич, за такие слова! –
проговорил Ежевикин с восхищенным видом.
– А ведь черта лысого с меня и получит, – прошептал он мне
потихоньку.
– Польсти, польсти!
– Ну, да … это вы хорошо изобразили, – промямлил Обноскин.
– Именно, именно, именно! – вскрикнул дядя, слушавший с
глубочайшим вниманием и глядевший на меня с торжеством.
– Тема-то какая завязалась! – шепнул он, потирая руки. –
Многосторонний разговор, черт возьми! Фома Фомич, вот мой племянник, – прибавил
он от избытка чувств. – Он тоже занимался литературой, – рекомендую.
Фома Фомич, как и прежде, не обратил ни малейшего внимания
на рекомендацию дяди.
– Ради бога, не рекомендуйте меня более! я вас серьезно
прошу, – шепнул я дяде с решительным видом.
– Иван Иваныч! – начал вдруг Фома, обращаясь к Мизинчикову и
пристально смотря на него, – вот мы теперь говорили: какого вы мнения?
– Я? вы меня спрашиваете? – с удивлением отозвался
Мизинчиков, с таким видом, как будто его только что разбудили.
– Да, вы-с. Спрашиваю вас потому, что дорожу мнением истинно
умных людей, а не каких-нибудь проблематических умников, которые умны потому
только, что их беспрестанно рекомендуют за умников, за ученых, а иной раз и
нарочно выписывают, чтоб показать их в балагане или вроде того.
Камень был пущен прямо в мой огород. И, однако ж, не было
сомнения, что Фома Фомич, не обращавший на меня никакого внимания, завел весь
этот разговор о литературе единственно для меня, чтоб ослепить, уничтожить,
раздавить с первого шага петербургского ученого, умника. Я, по крайней мере, не
сомневался в этом.
– Если вы хотите знать мое мнение, то я… я с вашим мнением
согласен,
– отвечал Мизинчиков вяло и нехотя.
– Вы все со мной согласны! даже тошно становится, – заметил
Фома. – Скажу вам откровенно, Павел Семеныч, – продолжал он после некоторого
молчания, снова обращаясь к Обноскину, – если я и уважаю за что бессмертного
Карамзина, то это не за историю, не за «Марфу Посадницу», не за «Старую и новую
Россию», а именно за то, что он написал «Фрола Силина»: это высокий эпос! это
произведение чисто народное и не умрет во веки веков! Высочайший эпос!
– Именно, именно, именно! высокая эпоха! Фрол Силин,
благодетельный человек! Помню, читал; еще выкупил двух девок, а потом смотрел
на небо и плакал. Возвышенная черта, – поддакнул дядя, сияя от удовольствия.
Бедный дядя! Он никак не мог удержаться, чтоб не ввязаться в
ученый разговор. Фома злобно улыбнулся, но промолчал.
– Впрочем, и теперь пишут занимательно, – осторожно
вмешалась Анфиса Петровна. – Вот, например, «Брюссельские тайны».
– Не скажу-с, – заметил Фома, как бы с сожалением. – Читал я
недавно одну из поэм… Ну, что! «Незабудочки»! А если хотите, из новейших мне
более всех нравится «Переписчик» – легкое перо!
– «Переписчик»! – вскрикнула Анфиса Петровна, – это тот,
который пишет в журнал письма? Ах, как это восхитительно! какая игра слов!
– Именно, игра слов. Он, так сказать, играет пером.
Необыкновенная легкость пера!
– Да; но он педант, – небрежно заметил Обноскин.
– Педант, педант – не спорю; но милый педант, но грациозный
педант! Конечно, ни одна из идей его не выдержит основательной критики; но
увлекаешься легкостью! Пустослов – согласен; но милый пустослов! Помните,
например, он объявляет в литературной статье, что у него есть свои поместья?
– Поместья? – подхватил дядя, – это хорошо! Которой
губернии?
Фома остановился, пристально посмотрел на дядю и продолжал
тем же тоном:
– Ну, скажите ради здравого смысла: для чего мне, читателю,
знать, что у него есть поместья? Есть – так поздравляю вас с этим! Но как мило,
как это шутливо описано! Он блещет остроумием, он брызжет остроумием, он кипит!
Это какой-то Нарзан остроумия! Да, вот как надо писать! Мне кажется, я бы
именно так писал, если б согласился писать в журналах…
– Может, и лучше еще-с, – почтительно заметил Ежевикин.
– Даже что-то мелодическое в слоге! – поддакнул дядя.
Фома Фомич, наконец, не вытерпел.
– Полковник, – сказал он, – нельзя ли вас попросить –
конечно, со всевозможною деликатностью – не мешать нам и позволить нам в покое
докончить наш разговор. Вы не можете судить в нашем разговоре, не можете! Не
расстроивайте же нашей приятной литературной беседы. Занимайтесь хозяйством,
пейте чай, но… оставьте литературу в покое. Она от этого не проиграет, уверяю
вас!
Это уже превышало верх всякой дерзости! Я не знал, что
подумать.
– Да ведь ты же сам, Фома, говорил, что мелодическое, – с
тоскою произнес сконфуженный дядя.
– Так-с. Но я говорил с знанием дела, я говорил кстати; а
вы?