Он стоял как бы в задумчивости, и странная, приниженная,
полубессмысленная улыбка бродила на губах его. Он взял, наконец, фуражку и тихо
вышел из комнаты. Мысли его путались. Задумчиво сошел он под ворота.
– Да вот они сами! – крикнул громкий голос; он поднял
голову.
Дворник стоял у дверей своей каморки и указывал прямо на
него какому-то невысокому человеку, с виду похожему на мещанина, одетому в
чем-то вроде халата, в жилетке и очень походившему издали на бабу. Голова его,
в засаленной фуражке, свешивалась вниз, да и весь он был точно сгорбленный.
Дряблое, морщинистое лицо его показывало за пятьдесят; маленькие заплывшие
глазки глядели угрюмо, строго и с неудовольствием.
– Что такое? – спросил Раскольников, подходя к дворнику.
Мещанин скосил на него глаза исподлобья и оглядел его
пристально и внимательно, не спеша; потом медленно повернулся и, ни слова не
сказав, вышел из ворот дома на улицу.
– Да что такое! – вскричал Раскольников.
– Да вот какой-то спрашивал, здесь ли студент живет, вас
называл, у кого проживаете. Вы тут сошли, я показал, а он и пошел. Вишь ведь.
Дворник тоже был в некотором недоумении, а впрочем, не очень
и, капельку подумав еще, повернулся и полез обратно в свою каморку.
Раскольников бросился вслед за мещанином и тотчас же увидел
его идущего по другой стороне улицы, прежним ровным и неспешным шагом, уткнув
глаза в землю и как бы что-то обдумывая. Он скоро догнал его, но некоторое
время шел сзади; наконец поравнялся с ним и заглянул ему сбоку в лицо. Тот
тотчас же заметил его, быстро оглядел, но опять опустил глаза, и так шли они с
минуту, один подле другого и не говоря ни слова.
– Вы меня спрашивали… у дворника? – проговорил, наконец,
Раскольников, но как-то очень негромко.
Мещанин не дал никакого ответа и даже не поглядел. Опять
помолчали.
– Да что вы… приходите спрашивать… и молчите… да что же это
такое? – Голос Раскольникова прерывался, и слова как-то не хотели ясно
выговариваться.
Мещанин на этот раз поднял глаза и зловещим, мрачным
взглядом посмотрел на Раскольникова.
– Убивец! – проговорил он вдруг тихим, но ясным и отчетливым
голосом…
Раскольников шел подле него. Ноги его ужасно вдруг ослабели,
на спине похолодело, и сердце на мгновение как будто замерло; потом вдруг
застукало, точно с крючка сорвалось. Так прошли они шагов сотню, рядом и опять
совсем молча.
Мещанин не глядел на него.
– Да что вы… что… кто убийца? – пробормотал Раскольников
едва слышно.
– Ты убивец, – произнес тот, еще раздельнее и внушительнее и
как бы с улыбкой какого-то ненавистного торжества, и опять прямо глянул в
бледное лицо Раскольникова и в его помертвевшие глаза. Оба подошли тогда к
перекрестку. Мещанин поворотил в улицу налево и пошел не оглядываясь.
Раскольников остался на месте и долго глядел ему вслед. Он видел, как тот,
пройдя уже шагов с пятьдесят, обернулся и посмотрел на него, все еще стоявшего
неподвижно на том же месте. Разглядеть нельзя было, но Раскольникову
показалось, что тот и в этот раз улыбнулся своею холодно-ненавистною и
торжествующею улыбкой.
Тихим, ослабевшим шагом, с дрожащими коленами и как бы
ужасно озябший, воротился Раскольников назад и поднялся в свою каморку. Он снял
и положил фуражку на стол и минут десять стоял подле, неподвижно. Затем в
бессилии лег на диван и болезненно, с слабым стоном, протянулся на нем; глаза
его были закрыты. Так пролежал он с полчаса.
Он ни о чем не думал. Так, были какие-то мысли или обрывки
мыслей, какие-то представления, без порядка и связи, – лица людей, виденных им
еще в детстве или встреченных где-нибудь один только раз и об которых он
никогда бы и не вспомнил; колокольня В—й церкви; биллиард в одном трактире и
какой-то офицер у биллиарда, запах сигар в какой-то подвальной табачной
лавочке, распивочная, черная лестница, совсем темная, вся залитая помоями и засыпанная
яичными скорлупами, а откуда-то доносится воскресный звон колоколов… Предметы
сменялись и крутились, как вихрь. Иные ему даже нравились, и он цеплялся за
них, но они погасали, и вообще что-то давило его внутри, но не очень. Иногда
даже было хорошо. Легкий озноб не проходил, и это тоже было почти хорошо
ощущать.
Он услышал поспешные шаги Разумихина и голос его, закрыл
глаза и притворился спящим. Разумихин отворил дверь и некоторое время стоял на
пороге, как бы раздумывая. Потом тихо шагнул в комнату и осторожно подошел к
дивану. Послышался шепот Настасьи:
– Не замай; пущай выспится; опосля поест.
– И впрямь, – отвечал Разумихин.
Оба осторожно вышли и притворили дверь. Прошло еще с
полчаса. Раскольников открыл глаза и вскинулся опять навзничь, заломив руки за
голову…
«Кто он? Кто этот вышедший из-под земли человек? Где был он
и что видел? Он видел все, это несомненно. Где ж он тогда стоял и откуда
смотрел? Почему он только теперь выходит из-под полу? И как мог он видеть, –
разве это возможно?.. Гм… – продолжал Раскольников, холодея и вздрагивая, – а
футляр, который нашел Николай за дверью: разве это тоже возможно? Улики?
Стотысячную черточку просмотришь, – вот и улика в пирамиду египетскую! Муха
летала, она видела! Разве этак возможно?»
И он с омерзением почувствовал вдруг, как он ослабел,
физически ослабел.
«Я это должен был знать, – думал он с горькою усмешкой, – и
как смел я, зная себя, предчувствуя себя, брать топор и кровавиться. Я обязан
был заранее знать… Э! да ведь я же заранее и знал!..» – прошептал он в
отчаянии.
Порою он останавливался неподвижно перед какою-нибудь
мыслию:
«Нет, те люди не так сделаны; настоящий властелин, кому все
разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте,
тратит полмиллиона людей в московском походе и отделывается каламбуром в
Вильне; и ему же, по смерти, ставят кумиры, – а стало быть, и все разрешается.
Нет, на этаких людях, видно, не тело, а бронза!»
Одна внезапная посторонняя мысль вдруг почти рассмешила его:
«Наполеон, пирамиды, Ватерлоо – и тощая гаденькая
регистраторша, старушонка, процентщица, с красною укладкою под кроватью, – ну
каково это переварить хоть бы Порфирию Петровичу!.. Где ж им переварить!..
Эстетика помешает: „полезет ли, дескать, Наполеон под кровать к „старушонке“!
Эх, дрянь!..“
Минутами он чувствовал, что как бы бредит: он впадал в
лихорадочно-восторженное настроение.
«Старушонка вздор! – думал он горячо и порывисто, – старуха,
пожалуй, что и ошибка, не в ней и дело! Старуха была только болезнь… я
переступить поскорее хотел… я не человека убил, я принцип убил! Принцип-то я и
убил, а переступить-то не переступил, на этой стороне остался… Только и сумел,
что убить. Да и того не сумел, оказывается… Принцип? За что давеча дурачок
Разумихин социалистов бранил? Трудолюбивый народ и торговый; „общим счастием“
занимаются… Нет, мне жизнь однажды дается, и никогда ее больше не будет: я не
хочу дожидаться „всеобщего счастья“. Я и сам хочу жить, а то лучше уж и не
жить. Что ж? Я только не захотел проходить мимо голодной матери, зажимая в
кармане свой рубль, в ожидании „всеобщего счастия“. „Несу, дескать, кирпичик на
всеобщее счастие и оттого ощущаю спокойствие сердца“. Ха-ха! Зачем же вы
меня-то пропустили? Я ведь всего однажды живу, я ведь тоже хочу… Эх,
эстетическая я вошь, и больше ничего, – прибавил он вдруг, рассмеявшись, как
помешанный. – Да, я действительно вошь, – продолжал он, с злорадством
прицепившись к мысли, роясь в ней, играя и потешаясь ею, – и уж по тому одному,
что, во-первых, теперь рассуждаю про то, что я вошь; потому, во-вторых, что
целый месяц всеблагое провидение беспокоил, призывая в свидетели, что не для
своей, дескать, плоти и похоти предпринимаю, а имею в виду великолепную и
приятную цель, – ха-ха! Потому, в-третьих, что возможную справедливость положил
наблюдать в исполнении, вес и меру, и арифметику: из всех вшей выбрал самую
наибесполезнейшую и, убив ее, положил взять у ней ровно столько, сколько мне
надо для первого шага, и ни больше ни меньше (а остальное, стало быть, так и
пошло бы на монастырь, по духовному завещанию – ха-ха!)… Потому, потому я
окончательно вошь, – прибавил он, скрежеща зубами, – потому что сам-то я, может
быть, еще сквернее и гаже, чем убитая вошь, и заранее предчувствовал, что скажу
себе это уже после того, как убью! Да разве с этаким ужасом что-нибудь может
сравниться! О, пошлость! о, подлость!.. О, как я понимаю «пророка», с саблей,
на коне: велит Аллах, и повинуйся «дрожащая» тварь! Прав, прав «пророк», когда
ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею и дует в правого и
виноватого, не удостоивая даже и объясниться! Повинуйся, дрожащая тварь, и – не
желай, потому – не твое это дело!.. О, ни за что, ни за что не прощу
старушонке!»