– Ты мнителен, потому и взвешивал… Гм… действительно, я
согласен, тон Порфирия был довольно странный, и особенно этот подлец Заметов!..
Ты прав, в нем что-то было, – но почему? Почему?
– За ночь передумал.
– Но напротив же, напротив! Если б у них была эта безмозглая
мысль, так они бы всеми силами постарались ее припрятать и скрыть свои карты,
чтобы потом поймать… А теперь – это нагло и неосторожно!
– Если б у них были факты, то есть настоящие факты, или хоть
сколько-нибудь основательные подозрения, тогда бы они действительно постарались
скрыть игру: в надежде еще более выиграть (а впрочем, давно бы уж обыск
сделали!). Но у них нет факта, ни одного, – все мираж, все о двух концах, одна
идея летучая – вот они и стараются наглостью сбить. А может, и сам озлился, что
фактов нет, с досады прорвался. А может, и намерение какое имеет… Он человек,
кажется, умный… Может, напугать меня хотел тем, что знает… Тут, брат, своя
психология… А впрочем, гадко это все объяснять. Оставь!
– И оскорбительно, оскорбительно! Я понимаю тебя! Но… так
как мы уже теперь заговорили ясно (а это отлично, что заговорили, наконец,
ясно, я рад!) – то уж я тебе прямо теперь признаюсь, что давно это в них
замечал, эту мысль, во все это время, разумеется, в чуть-чутошном только виде,
в ползучем, но зачем же хоть и в ползучем! Как они смеют? Где, где у них эти
корни таятся? Если б ты знал, как я бесился! Как: из-за того, что бедный
студент, изуродованный нищетой и ипохондрией, накануне жестокой болезни с
бредом, уже, может быть, начинавшейся в нем (заметь себе!), мнительный,
самолюбивый, знающий себе цену и шесть месяцев у себя в углу никого не
видавший, в рубище и в сапогах без подметок, – стоит перед какими-то
кварташками
[44]
и терпит их надругательство; а тут неожиданный долг перед
носом, просроченный вексель с надворным советником Чебаровым, тухлая краска,
тридцать градусов Реомюра,
[45]
спертый воздух, куча людей, рассказ об убийстве
лица, у которого был накануне, и все это – на голодное брюхо! Да как тут не
случиться обмороку! И на этом-то, на этом все основать! Черт возьми! Я понимаю,
что это досадно, но на твоем месте, Родька, я бы захохотал всем в глаза, или
лучше: на-пле-вал бы всем в рожу, да погуще, да раскидал бы на все стороны
десятка два плюх, умненько, как и всегда их надо давать, да тем бы и покончил.
Плюнь! Ободрись! Стыдно!
«Он, однако ж, это хорошо изложил», – подумал Раскольников.
– Плюнь? А завтра опять допрос! – проговорил он с горечью, –
неужели ж мне с ними в объяснение войти? Мне и то досадно, что вчера я унизился
в трактире до Заметова…
– Черт возьми! пойду сам к Порфирию! И уж прижму ж я его,
по-родственному; пусть выложит мне все до корней. А уж Заметова…
«Наконец-то догадался!» – подумал Раскольников.
– Стой! – закричал Разумихин, хватая вдруг его за плечо, –
стой! Ты наврал! Я надумался: ты наврал! Ну какой это подвох? Ты говоришь, что
вопрос о работниках был подвох? Раскуси: ну если б это ты сделал, мог ли б ты
проговориться, что видел, как мазали квартиру… и работников? Напротив: ничего
не видал, если бы даже и видел! Кто ж сознается против себя?
– Если б я то дело сделал, то уж непременно бы сказал, что
видел и работников и квартиру, – с неохотою и с видимым отвращением продолжал
отвечать Раскольников.
– Да зачем же против себя говорить?
– А потому что только одни мужики иль уж самые неопытные
новички на допросах прямо и сряду во всем запираются. Чуть-чуть же человек
развитой и бывалый, непременно и по возможности, старается сознаться во всех
внешних и неустранимых фактах; только причины им другие подыскивает, черту
такую свою, особенную и неожиданную, ввернет, которая совершенно им другое
значение придаст и в другом свете их выставит. Порфирий мог именно
рассчитывать, что я непременно буду так отвечать и непременно скажу, что видел,
для правдоподобия, и при этом вверну что-нибудь в объяснение…
– Да ведь он бы тебе тотчас и сказал, что за два дня
работников там и быть не могло, и что, стало быть, ты именно был в день
убийства, в восьмом часу. На пустом бы и сбил!
– Да на это-то он и рассчитывал, что я не успею сообразить и
именно поспешу отвечать правдоподобнее, да и забуду, что за два дня работников
быть не могло.
– Да как же это забыть?
– Всего легче! На таких-то пустейших вещах всего легче и
сбиваются хитрые-то люди. Чем хитрей человек, тем он меньше подозревает, что
его на простом собьют. Хитрейшего человека именно на простейшем надо сбивать.
Порфирий совсем не так глуп, как ты думаешь…
– Подлец же он после этого!
Раскольников не мог не засмеяться. Но в ту же минуту
странными показались ему его собственное одушевление и охота, с которыми он
проговорил последнее объяснение, тогда как весь предыдущий разговор он
поддерживал с угрюмым отвращением, видимо из целей, по необходимости.
«Во вкус вхожу в иных пунктах!» – подумал он про себя.
Но почти в ту же минуту он как-то вдруг стал беспокоен, как
будто неожиданная и тревожная мысль поразила его. Беспокойство его
увеличивалось. Они дошли уже до входа в нумера Бакалеева.
– Ступай один, – сказал вдруг Раскольников, – я сейчас
ворочусь.
– Куда ты? Да мы уж пришли!
– Мне надо, надо; дело… приду через полчаса… Скажи там.
– Воля твоя, я пойду за тобой!
– Что ж, и ты меня хочешь замучить! – вскричал он с таким
горьким раздражением, с таким отчаянием во взгляде, что у Разумихина руки
опустились. Несколько времени он стоял на крыльце и угрюмо смотрел, как тот
быстро шагал по направлению к своему переулку. Наконец, стиснув зубы и сжав
кулаки, тут же поклявшись, что сегодня же выжмет всего Порфирия, как лимон,
поднялся наверх успокоивать уже встревоженную долгим их отсутствием Пульхерию Александровну.
Когда Раскольников пришел к своему дому, – виски его были
смочены потом, и дышал он тяжело. Поспешно поднялся он по лестнице, вошел в
незапертую квартиру свою и тотчас же заперся на крюк. Затем, испуганно и
безумно, бросился к углу, к той самой дыре в обоях, в которой тогда лежали
вещи, засунул в нее руку и несколько минут тщательно обшаривал дыру, перебирая
все закоулки и все складки обой. Не найдя ничего, он встал и глубоко перевел
дыхание. Подходя давеча уже к крыльцу Бакалеева, ему вдруг вообразилось, что
какая-нибудь вещь, какая-нибудь цепочка, запонка или даже бумажка, в которую
они были завернуты с отметкою старухиною рукой, могла как-нибудь тогда
проскользнуть и затеряться в какой-нибудь щелочке, а потом вдруг выступить
перед ним неожиданною и неотразимою уликой.