– Ишь лохмотьев каких набрал и спит с ними, ровно с кладом…
– И Настасья закатилась своим болезненно-нервическим смехом. Мигом сунул он все
под шинель и пристально впился в нее глазами. Хоть и очень мало мог он в ту
минуту вполне толково сообразить, но чувствовал, что с человеком не так
обращаться будут, когда придут его брать. «Но… полиция?»
– Чаю бы выпил? Хошь, что ли? Принесу; осталось…
– Нет… я пойду: я сейчас пойду, – бормотал он, становясь на
ноги.
– Поди и с лестницы не сойдешь?
– Пойду…
– Как хошь.
Она ушла вслед за дворником. Тотчас же бросился он к свету
осматривать носок и бахрому: «Пятна есть, но не совсем приметно; все
загрязнилось, затерлось и уже выцвело. Кто не знает заранее – ничего не
разглядит. Настасья, стало быть, ничего издали не могла приметить, слава богу!»
Тогда с трепетом распечатал он повестку и стал читать; долго читал он и
наконец-то понял. Это была обыкновенная повестка из квартала явиться на
сегодняшний день, в половине десятого, в контору квартального надзирателя.
[18]
«Да когда ж это бывало? Никаких я дел сам по себе не имею с
полицией! И почему как раз сегодня? – думал он в мучительном недоумении. –
Господи, поскорей бы уж!» Он было бросился на колени молиться, но даже сам
рассмеялся, – не над молитвой, а над собой. Он поспешно стал одеваться.
«Пропаду так пропаду, все равно! Носок надеть! – вздумалось вдруг ему, – еще
больше затрется в пыли, и следы пропадут». Но только что он надел, тотчас же и
сдернул его с отвращением и ужасом. Сдернул, но, сообразив, что другого нет,
взял и надел опять – и опять рассмеялся. «Все это условно, все относительно,
все это одни только формы, – подумал он мельком, одним только краешком мысли, а
сам дрожа всем телом, – ведь вот надел же! Ведь кончил же тем, что надел!»
Смех, впрочем, тотчас же сменился отчаянием. «Нет, не по силам…» – подумалось
ему. Ноги его дрожали. «От страху», – пробормотал он про себя. Голова кружилась
и болела от жару. «Это хитрость! Это они хотят заманить меня хитростью и вдруг
сбить на всем», – продолжал он про себя, выходя на лестницу. «Скверно то, что я
почти в бреду… я могу соврать какую-нибудь глупость…»
На лестнице он вспомнил, что оставляет все вещи так, в
обойной дыре, – «а тут, пожалуй, нарочно без него обыск», – вспомнил и
остановился. Но такое отчаяние и такой, если можно сказать, цинизм гибели вдруг
овладели им, что он махнул рукой и пошел дальше.
«Только бы поскорей!..»
На улице опять жара стояла невыносимая; хоть бы капля дождя
во все эти дни. Опять пыль, кирпич и известка, опять вонь из лавочек и
распивочных, опять поминутно пьяные, чухонцы-разносчики и полуразвалившиеся извозчики.
Солнце ярко блеснуло ему в глаза, так что больно стало глядеть, и голова его
совсем закружилась, – обыкновенное ощущение лихорадочного, выходящего вдруг на
улицу в яркий солнечный день.
Дойдя до поворота во вчерашнюю улицу, он с мучительною тревогой
заглянул в нее, на тот дом… и тотчас же отвел глаза.
«Если спросят, я, может быть, и скажу», – подумал он,
подходя к конторе.
Контора была от него с четверть версты. Она только что
переехала на новую квартиру, в новый дом, в четвертый этаж. На прежней квартире
он был когда-то мельком, но очень давно. Войдя под ворота, он увидел направо
лестницу, по которой сходил мужик с книжкой в руках; «дворник, значит; значит,
тут и есть контора», и он стал подниматься наверх наугад. Спрашивать ни у кого
ни об чем не хотел.
«Войду, стану на колена и все расскажу…» – подумал он, входя
в четвертый этаж.
Лестница была узенькая, крутая и вся в помоях. Все кухни
всех квартир во всех четырех этажах отворялись на эту лестницу и стояли так
почти целый день. Оттого была страшная духота. Вверх и вниз всходили и сходили
дворники с книжками под мышкой, хожалые
[19]
и разный люд обоего пола –
посетители. Дверь в самую контору была тоже настежь отворена. Он вошел и
остановился в прихожей. Тут всё стояли и ждали какие-то мужики. Здесь тоже
духота была чрезвычайная и, кроме того, до тошноты било в нос свежею, еще не
выстоявшеюся краской на тухлой олифе вновь покрашенных комнат. Переждав
немного, он рассудил подвинуться еще вперед, в следующую комнату. Всё крошечные
и низенькие были комнаты. Страшное нетерпение тянуло его все дальше и дальше.
Никто не замечал его. Во второй комнате сидели и писали какие-то писцы, одетые
разве немного его получше, на вид все странный какой-то народ. Он обратился к
одному из них.
– Чего тебе?
Он показал повестку из конторы.
– Вы студент? – спросил тот, взглянув на повестку.
– Да, бывший студент.
Писец оглядел его, впрочем без всякого любопытства. Это был
какой-то особенно взъерошенный человек с неподвижною идеей во взгляде.
«От этого ничего не узнаешь, потому что ему все равно», –
подумал Раскольников.
– Ступайте туда, к письмоводителю, – сказал писец и ткнул
вперед пальцем, показывая на самую последнюю комнату.
Он вошел в эту комнату (четвертую по порядку), тесную и
битком набитую публикой, – народом несколько почище одетым, чем в тех комнатах.
Между посетителями были две дамы. Одна в трауре, бедно одетая, сидела за столом
против письмоводителя и что-то писала под его диктовку. Другая же дама, очень
полная и багрово-красная, с пятнами, видная женщина, и что-то уж очень пышно
одетая, с брошкой на груди величиной в чайное блюдечко, стояла в сторонке и
чего-то ждала. Раскольников сунул письмоводителю свою повестку. Тот мельком
взглянул на нее, сказал: «подождите», и продолжал заниматься с траурною дамой.
Он перевел дух свободнее. «Наверно, не то!» Мало-помалу он
стал ободряться, он усовещивал себя всеми силами ободриться и опомниться.
«Какая-нибудь глупость, какая-нибудь самая мелкая
неосторожность, и я могу всего себя выдать! Гм… жаль, что здесь воздуху нет, –
прибавил он, – духота… Голова еще больше кружится… и ум тоже…»
Он чувствовал во всем себе страшный беспорядок. Он сам
боялся не совладеть с собой. Он старался прицепиться к чему-нибудь и о чем бы
нибудь думать, о совершенно постороннем, но это совсем не удавалось.
Письмоводитель сильно, впрочем, интересовал его: ему всё хотелось что-нибудь
угадать по его лицу, раскусить. Это был очень молодой человек, лет двадцати
двух, с смуглою и подвижною физиономией, казавшеюся старее своих лет, одетый по
моде и фатом, с пробором на затылке, расчесанный и распомаженный, со множеством
перстней и колец на белых, отчищенных щетками пальцах и золотыми цепями на
жилете. С одним бывшим тут иностранцем он даже сказал слова два по-французски,
и очень удовлетворительно.