Ну, хорошо, ангельчик мой, хорошо! Вы решили, что еще не
беда оттого, что я денег не достал. Ну, хорошо, я спокоен, я счастлив на ваш
счет! Даже рад, что вы меня, старика, не покидаете и на этой квартире
останетесь. Да уж если все говорить, так и сердце-то мое все радостию
переполнилось, когда я увидел, что вы обо мне в своем письмеце так хорошо
написали и чувствам моим должную похвалу воздали. Я это не от гордости говорю,
но оттого, что вижу, как вы меня любите, когда об сердце моем так беспокоитесь.
Ну, хорошо; что уж теперь об сердце-то моем говорить! Сердце само по себе; а
вот вы наказываете, маточка, чтобы я малодушным не был. Да, ангельчик мой, пожалуй,
и сам скажу, что не нужно его, малодушия-то; да при всем этом, решите сами,
маточка моя, в каких сапогах я завтра на службу пойду! Вот оно что, маточка; а
ведь подобная мысль погубить человека может, совершенно погубить. А главное,
родная моя, что я не для себя и тужу, не для себя и страдаю; по мне все равно,
хоть бы и в трескучий мороз без шинели и без сапогов ходить, я перетерплю и все
вынесу, мне ничего; человек-то я простой, маленький, – но что люди скажут?
Враги-то мои, злые-то языки эти все, что заговорят, когда без шинели пойдешь?
Ведь для людей и в шинели ходишь, да и сапоги, пожалуй, для них же носишь.
Сапоги в таком случае, маточка, душечка вы моя, нужны мне для поддержки чести и
доброго имени; в дырявых же сапогах и то и другое пропало, – поверьте, маточка,
опытности моей многолетней поверьте; меня, старика, знающего свет и людей,
послушайте, а не пачкунов каких-нибудь и марателей.
А я вам еще и не рассказывал в подробности, маточка, как
это, в сущности, все было сегодня, чего я натерпелся сегодня. А того я
натерпелся, столько тяготы душевной в одно утро вынес, чего иной и в целый год
не вынесет. Вот оно было как: пошел, во-первых, я раным-ранешенько, чтобы и
его-то застать да и на службу поспеть. Дождь был такой, слякоть такая была
сегодня! Я, ясочка моя, в шинель-то закутался, иду-иду да все думаю: «Господи!
прости, дескать, мои согрешения и пошли исполнение желаний». Мимо ской
церкви прошел, перекрестился, во всех грехах покаялся да вспомнил, что
недостойно мне с господом богом уговариваться. Погрузился я в себя самого, и
глядеть ни на что не хотелось; так уж, не разбирая дороги, пошел. На улицах
было пусто, а кто встречался, так всё такие занятые, озабоченные, да и не диво:
кто в такую пору раннюю и в такую погоду гулять пойдет! Артель работников
испачканных повстречалась со мною; затолкали меня, мужичье! Робость нашла на
меня, жутко становилось, уж я об деньгах-то и думать, по правде, не хотел, – на
авось, так на авось! У самого Воскресенского моста у меня подошва отстала, так
что уж и сам не знаю, на чем я пошел. А тут наш писарь Ермолаев повстречался со
мною, вытянулся, стоит, глазами провожает, словно на водку просит; эх, братец,
подумал я, на водку, уж какая тут водка! Устал я ужасно, приостановился,
отдохнул немного, да и потянулся дальше. Нарочно разглядывал, к чему бы мыслями
прилепиться, развлечься, приободриться: да нет – ни одной мысли ни к чему не
мог прилепить, да и загрязнился вдобавок так, что самого себя стыдно стало.
Увидел наконец я издали дом деревянный, желтый с мезонином вроде бельведера –
ну, так, думаю, так оно и есть, так и Емельян Иванович говорил, – Маркова дом.
(Он и есть этот Марков, маточка, что на проценты дает.) Я уж и себя тут не
вспомнил, и ведь знал, что Маркова дом, а спросил-таки будочника – чей,
дескать, это, братец, дом? Будочник такой грубиян, говорит нехотя, словно
сердится на кого-то, слова сквозь зубы цедит, – да уж так, говорит, это Маркова
дом. Будочники эти все такие нечувствительные, – а что мне будочник? А вот все
как-то было впечатление дурное и неприятное, словом, все одно к одному; изо
всего что-нибудь выведешь сходное с своим положением, и это всегда так бывает.
Мимо дома-то я три конца дал по улице, и чем больше хожу, тем хуже становится,
– нет, думаю, не даст, ни за что не даст! И человек-то я незнакомый, и дело-то
мое щекотливое, и фигурой я не беру, – ну, думаю, как судьба решит; чтобы после
только не каяться, за попытку не съедят же меня, – да и отворил потихоньку
калитку. А тут другая беда: навязалась на меня дрянная, глупая собачонка дворная;
лезет из кожи, заливается! И вот такие-то подлые, мелкие случаи и взбесят
всегда человека, маточка, и робость на него наведут, и всю решимость, которую
заране обдумал, уничтожат; так что я вошел в дом ни жив ни мертв, вошел да
прямо еще на беду – не разглядел, что такое внизу впотьмах у порога, ступил да
и споткнулся об какую-то бабу, а баба молоко из подойника в кувшины цедила и
все молоко пролила. Завизжала, затрещала глупая баба, – дескать, куда ты,
батюшка, лезешь, чего тебе надо? да и пошла причитать про нелегкое. Я, маточка,
это к тому замечаю, что всегда со мной такое же случалось в подобного рода
делах; знать, уж мне написано так; вечно-то я зацеплюсь за что-нибудь
постороннее. Высунулась на шум старая ведьма и чухонка хозяйка, я прямо к ней,
– здесь, дескать, Марков живет? Нет, говорит; постояла, оглядела меня
хорошенько. «А вам что до него?» Я объясняю ей, что, дескать, так и так,
Емельян Иванович, – ну, и про остальное, – говорю, дельце есть. Старуха
кликнула дочку – вышла и дочка, девочка в летах, босоногая, – «кликни отца; он
наверху у жильцов, – пожалуйте». Вошел я. Комната ничего, на стенах картинки
висят, все генералов каких-то портреты, диван стоит, стол круглый, резеда,
бальзаминчики, – думаю-думаю, не убраться ли, полно, мне подобру-поздорову,
уйти или нет? и ведь, ей-ей, маточка, хотел убежать! Я лучше, думаю, завтра
приду; и погода лучше будет, и я-то пережду, – а сегодня вон и молоко пролито,
и генералы-то смотрят такие сердитые… Я уж и к двери, да он-то вошел – так
себе, седенький, глазки такие вороватенькие, в халате засаленном и веревкой
подпоясан. Осведомился к чему и как, а я ему: дескать, так и так, вот Емельян
Иванович, – рублей сорок, говорю; дело такое, – да и не договорил. Из глаз его
увидал, что проиграно дело. «Нет, уж что, говорит, дело, у меня денег нет; а
что у вас заклад, что ли, какой?» Я было стал объяснять, что, дескать, заклада
нет, а вот Емельян Иванович, – объясняю, одним словом, что нужно. Выслушав все,
– нет, говорит, что Емельян Иванович! у меня денег нет. Ну, думаю, так, все
так; знал я про это, предчувствовал – ну, просто, Варенька, лучше бы было, если
бы земля подо мной расступилась; холод такой, ноги окоченели, мурашки по спине
пробежали. Я на него смотрю, а он на меня смотрит да чуть не говорит – что,
дескать, ступай-ка ты, брат, здесь тебе нечего делать, – так что, если б в
другом случае было бы такое же, так совсем бы засовестился. Да что вам, зачем
деньги надобны? (ведь вот про что спросил, маточка!) Я было рот разинул, чтобы
только так не стоять даром, да он и слушать не стал – нет, говорит, денег нет;
я бы, говорит, с удовольствием. Уж я ему представлял, представлял, говорю, что
ведь я немножко, я, дескать, говорю, вам отдам, в срок отдам, и что я еще до
срока отдам, что и процент пусть какой угодно берет и что я, ей-богу, отдам. Я,
маточка, в это мгновение вас вспомнил, все ваши несчастия и нужды вспомнил, ваш
полтинничек вспомнил, – да нет, говорит, что проценты, вот если б заклад! А то
у меня денег нет, ей-богу нет; я бы, говорит, с удовольствием, – еще и побожился,
разбойник!
Ну, тут уж, родная моя, я и не помню, как вышел, как прошел
Выборгскую, как на Воскресенский мост попал, устал ужасно, прозяб, продрог и
только в десять часов в должность успел явиться. Хотел было себя пообчистить от
грязи, да Снегирев сторож сказал, что нельзя, что щетку испортишь, а щетка,
говорит, барин, казенная. Вот они как теперь, маточка, так что я и у этих
господ чуть ли не хуже ветошки, об которую ноги обтирают. Ведь меня что,
Варенька, убивает? Не деньги меня убивают, а все эти тревоги житейские, все эти
шепоты, улыбочки, шуточки. Его превосходительство невзначай как-нибудь могут
отнестись на мой счет, – ох, маточка, времена-то мои прошли золотые! Сегодня
перечитал я все ваши письма; грустно, маточка! Прощайте, родная, господь вас
храни!