— Cher, cher enfant! — восклицал он, целуя меня и обнимая
(признаюсь, я сам было заплакал черт знает с чего, хоть мигом воздержался, и
даже теперь, как пишу, у меня краска в лице), — милый друг, ты мне теперь как
родной; ты мне в этот месяц стал как кусок моего собственного сердца! В «свете»
только «свет» и больше ничего; Катерина Николаевна (дочь его) блестящая
женщина, и я горжусь, но она часто, очень-очень, милый мой, часто меня обижает…
Ну, а эти девочки (elles sont charmantes)
[10]
и их матери, которые приезжают в
именины, — так ведь они только свою канву привозят, а сами ничего не умеют
сказать. У меня на шестьдесят подушек их канвы накоплено, все собаки да олени.
Я их очень люблю, но с тобой я почти как с родным — и не сыном, а братом, и
особенно люблю, когда ты возражаешь; ты литературен, ты читал, ты умеешь
восхищаться…
— Я ничего не читал и совсем не литературен. Я читал, что
попадется, а последние два года совсем ничего не читал и не буду читать.
— Почему не будешь?
— У меня другие цели.
— Cher…
[11]
жаль, если в конце жизни скажешь себе, как и я: je
sais tout, mais je ne sais rien de bon.
[12]
Я решительно не знаю, для чего я жил
на свете! Но… я тебе столько обязан… и я даже хотел…
Он как-то вдруг оборвал, раскис и задумался. После
потрясений (а потрясения с ним могли случаться поминутно, бог знает с чего) он
обыкновенно на некоторое время как бы терял здравость рассудка и переставал
управлять собой; впрочем, скоро и поправлялся, так что все это было не вредно.
Мы просидели с минуту. Нижняя губа его, очень полная, совсем отвисла… Всего
более удивило меня, что он вдруг упомянул про свою дочь, да еще с такою
откровенностью. Конечно, я приписал расстройству.
— Cher enfant, ты ведь не сердишься за то, что я тебе ты
говорю, не правда ли? — вырвалось у него вдруг.
— Нисколько. Признаюсь, сначала, с первых разов, я был
несколько обижен и хотел вам самим сказать ты, но увидал, что глупо, потому что
не для того же, чтоб унизить меня, вы мне ты говорите?
Он уже не слушал и забыл свой вопрос.
— Ну, что отец? — поднял он вдруг на меня задумчивый взгляд.
Я так и вздрогнул. Во-первых, он Версилова обозначил моим
отцом, чего бы он себе никогда со мной не позволил, а во-вторых, заговорил о
Версилове, чего никогда не случалось.
— Сидит без денег и хандрит, — ответил я кратко, но сам
сгорая от любопытства.
— Да, насчет денег. У него сегодня в окружном суде решается
их дело, и я жду князя Сережу, с чем-то он придет. Обещался прямо из суда ко
мне. Вся их судьба; тут шестьдесят или восемьдесят тысяч. Конечно, я всегда желал
добра и Андрею Петровичу (то есть Версилову), и, кажется, он останется
победителем, а князья ни при чем. Закон!
— Сегодня в суде? — воскликнул я, пораженный.
Мысль, что Версилов даже и это пренебрег мне сообщить,
чрезвычайно поразила меня. «Стало быть, не сказал и матери, может, никому, —
представилось мне тотчас же, — вот характер!»
— А разве князь Сокольский в Петербурге? — поразила меня
вдруг другая мысль.
— Со вчерашнего дня. Прямо из Берлина, нарочно к этому дню.
Тоже чрезвычайно важное для меня известие. «И он придет
сегодня сюда, этот человек, который дал ему пощечину!»
— Ну и что ж, — изменилось вдруг все лицо князя, —
проповедует бога по-прежнему, и, и… пожалуй, опять по девочкам, по
неоперившимся девочкам? Хе-хе! Тут и теперь презабавный наклевывается один
анекдот… Хе-хе!
— Кто проповедует? Кто по девочкам?
— Андрей Петрович! Веришь ли, он тогда пристал ко всем нам,
как лист: что, дескать, едим, об чем мыслим? — то есть почти так. Пугал и
очищал: «Если ты религиозен, то как же ты не идешь в монахи?» Почти это и
требовал. Mais quelle idée!
[13]
Если и правильно, то не слишком ли строго?
Особенно меня любил Страшным судом пугать, меня из всех.
— Ничего этого я не заметил, вот уж месяц с ним живу, —
отвечал я, вслушиваясь с нетерпеньем. Мне ужасно было досадно, что он не
оправился и мямлил так бессвязно.
— Это он только не говорит теперь, а поверь, что так.
Человек остроумный, бесспорно, и глубокоученый; но правильный ли это ум? Это
все после трех лет его за границей с ним произошло. И, признаюсь, меня очень
потряс… и всех потрясал… Cher enfant, j’aime le bon Dieu…
[14]
Я верую, верую
сколько могу, но — я решительно вышел тогда из себя. Положим, что я употребил
прием легкомысленный, но я это сделал нарочно, в досаде, — и к тому же сущность
моего возражения была так же серьезна, как была и с начала мира: «Если высшее
существо, — говорю ему, — есть, и существует персонально, а не в виде разлитого
там духа какого-то по творению, в виде жидкости, что ли (потому что это еще
труднее понять), — то где же он живет?» Друг мой, c’était bête,
[15]
без сомнения, но ведь и все возражения на это же сводятся. Un domicile
[16]
— это
важное дело. Ужасно рассердился. Он там в католичество перешел.
— Об этой идее я тоже слышал. Наверно, вздор.
— Уверяю тебя всем, что есть свято. Вглядись в него…
Впрочем, ты говоришь, что он изменился. Ну а в то время как он нас всех тогда
измучил! Веришь ли, он держал себя так, как будто святой, и его мощи явятся. Он
у нас отчета в поведении требовал, клянусь тебе! Мощи! En voilà une
autre!
[17]
Ну, пусть там монах или пустынник, — а тут человек ходит во фраке, ну,
и там все… и вдруг его мощи! Странное желание для светского человека и,
признаюсь, странный вкус. Я там ничего не говорю: конечно, все это святыня и все
может случиться… К тому же все это de l’inconnu,
[18]
но светскому человеку даже и
неприлично. Если бы как-нибудь случилось со мной, или там мне предложили, то,
клянусь, я бы отклонил. Ну я, вдруг, сегодня обедаю в клубе и вдруг потом —
являюсь! Да я насмешу! Все это я ему тогда же и изложил… Он вериги носил.
Я покраснел от гнева.
— Вы сами видели вериги?
— Я сам не видал, но…
— Так объявляю же вам, что все это — ложь, сплетение гнусных
козней и клевета врагов, то есть одного врага, одного главнейшего и
бесчеловечного, потому что у него один только враг и есть — это ваша дочь!