«Домашний альбом, в красном сафьяне, подержанный, с
рисунками акварелью и тушью, в футляре из резной слоновой кости, с серебряными
застежками — цена два рубля!»
Я подступил: вещь на вид изящная, но в костяной резьбе, в
одном месте, был изъян. Я только один и подошел смотреть, все молчали;
конкурентов не было. Я бы мог отстегнуть застежки и вынуть альбом из футляра,
чтоб осмотреть вещь, но правом моим не воспользовался и только махнул дрожащей
рукой: «дескать, все равно».
— Два рубля пять копеек, — сказал я, опять, кажется, стуча
зубами.
Осталось за мной. Я тотчас же вынул деньги, заплатил,
схватил альбом и ушел в угол комнаты; там вынул его из футляра и лихорадочно,
наскоро, стал разглядывать: не считая футляра, это была самая дрянная вещь в
мире — альбомчик в размер листа почтовой бумаги малого формата, тоненький, с
золотым истершимся обрезом, точь-в-точь такой, как заводились в старину у
только что вышедших из института девиц. Тушью и красками нарисованы были храмы
на горе, амуры, пруд с плавающими лебедями; были стишки:
Я в путь далекий отправляюсь,
С Москвой надолго расстаюсь,
Надолго с милыми прощаюсь
И в Крым на почтовых несусь.
(Уцелели-таки в моей памяти!) Я решил, что «провалился»;
если кому чего не надо, так именно этого.
«Ничего, — решил я, — первую карту непременно проигрывают;
даже примета хорошая».
Мне решительно было весело.
— Ах, опоздал; у вас? Вы приобрели? — вдруг раздался подле
меня голос господина в синем пальто, видного собой и хорошо одетого. Он
опоздал.
— Я опоздал. Ах, как жаль! За сколько?
— Два рубля пять копеек.
— Ах, как жаль! а вы бы не уступили?
— Выйдемте, — шепнул я ему, замирая.
Мы вышли на лестницу.
— Я уступлю вам за десять рублей, — сказал я, чувствуя холод
в спине.
— Десять рублей! Помилуйте, что вы!
— Как хотите.
Он смотрел на меня во все глаза; я был одет хорошо, совсем
не похож был на жида или перекупщика.
— Помилосердуйте, да ведь это — дрянной старый альбом, кому
он нужен? Футляр в сущности ведь ничего не стоит, ведь вы же не продадите
никому?
— Вы же покупаете.
— Да ведь я по особому случаю, я только вчера узнал: ведь
этакий я только один и есть! Помилуйте, что вы!
— Я бы должен был спросить двадцать пять рублей; но так как
тут все-таки риск, что вы отступитесь, то я спросил только десять для верности.
Не спущу ни копейки.
Я повернулся и пошел.
— Да возьмите четыре рубля, — нагнал он меня уже на дворе, —
ну, пять.
Я молчал и шагал.
— Нате, берите! — Он вынул десять рублей, я отдал альбом.
— А согласитесь, что это нечестно! Два рубля и десять, — а?
— Почему нечестно? Рынок!
— Какой тут рынок? (Он сердился.)
— Где спрос, там и рынок; не спроси вы, — за сорок копеек не
продал бы.
Я хоть не заливался хохотом и был серьезен, но хохотал
внутри, — хохотал не то что от восторга, а сам не знаю отчего, немного
задыхался.
— Слушайте, — пробормотал я совершенно неудержимо, но
дружески и ужасно любя его, — слушайте: когда Джемс Ротшильд, покойник,
парижский, вот что тысячу семьсот миллионов франков оставил (он кивнул
головой), еще в молодости, когда случайно узнал, за несколько часов раньше
всех, об убийстве герцога Беррийского, то тотчас поскорее дал знать кому
следует и одной только этой штукой, в один миг, нажил несколько миллионов, —
вот как люди делают!
— Так вы Ротшильд, что ли? — крикнул он мне с негодованием,
как дураку.
Я быстро вышел из дому. Один шаг — и семь рублей девяносто
пять копеек нажил! Шаг был бессмысленный, детская игра, я согласен, но он
все-таки совпадал с моею мыслью и не мог не взволновать меня чрезвычайно
глубоко… Впрочем, нечего чувства описывать. Десятирублевая была в жилетном
кармане, я просунул два пальца пощупать — и так и шел не вынимая руки. Отойдя
шагов сто по улице, я вынул ее посмотреть, посмотрел и хотел поцеловать. У
подъезда дома вдруг прогремела карета; швейцар отворил двери, и из дому вышла садиться
в карету дама, пышная, молодая, красивая, богатая, в шелку и бархате, с
двухаршинным хвостом. Вдруг хорошенький маленький портфельчик выскочил у ней из
руки и упал на землю; она села; лакей нагнулся поднять вещицу, но я быстро
подскочил, поднял и вручил даме, приподняв шляпу. (Шляпа — цилиндр, я был одет,
как молодой человек, недурно.) Дама сдержанно, но с приятнейшей улыбкой
проговорила мне: «Merci, мсье». Карета загремела. Я поцеловал десятирублевую.
III
Мне в этот же день надо было видеть Ефима Зверева, одного из
прежних товарищей по гимназии, бросившего гимназию и поступившего в Петербурге
в одно специальное высшее училище. Сам он не стоит описания, и, собственно, в
дружеских отношениях я с ним не был; но в Петербурге его отыскал; он мог (по разным
обстоятельствам, о которых говорить тоже не стоит) тотчас же сообщить мне адрес
одного Крафта, чрезвычайно нужного мне человека, только что тот вернется из
Вильно. Зверев ждал его именно сегодня или завтра, о чем третьего дня дал мне
знать. Идти надо было на Петербургскую сторону, но усталости я не чувствовал.
Зверева (ему тоже было лет девятнадцать) я застал на дворе
дома его тетки, у которой он временно проживал. Он только что пообедал и ходил
по двору на ходулях; тотчас же сообщил мне, что Крафт приехал еще вчера и
остановился на прежней квартире, тут же на Петербургской, и что он сам желает
как можно скорее меня видеть, чтобы немедленно сообщить нечто нужное.
— Куда-то едет опять, — прибавил Ефим.
Так как видеть Крафта в настоящих обстоятельствах для меня
было капитально важно, то я и попросил Ефима тотчас же свести меня к нему на
квартиру, которая, оказалось, была в двух шагах, где-то в переулке. Но Зверев
объявил, что час тому уж его встретил и что он прошел к Дергачеву.
— Да пойдем к Дергачеву, что ты все отнекиваешься; трусишь?
Действительно, Крафт мог засидеться у Дергачева, и тогда где
же мне его ждать? К Дергачеву я не трусил, но идти не хотел, несмотря на то что
Ефим тащил меня туда уже третий раз. И при этом «трусишь» всегда произносил с
прескверной улыбкой на мой счет. Тут была не трусость, объявляю заранее, а если
я боялся, то совсем другого. На этот раз пойти решился; это тоже было в двух
шагах. Дорогой я спросил Ефима, все ли еще он держит намерение бежать в
Америку?