Преимущественно мы говорили о двух отвлеченных предметах — о
боге и бытии его, то есть существует он или нет, и об женщинах. Князь был очень
религиозен и чувствителен. В кабинете его висел огромный киот с лампадкой. Но
вдруг на него находило — и он вдруг начинал сомневаться в бытии божием и
говорил удивительные вещи, явно вызывая меня на ответ. К идее этой я был
довольно равнодушен, говоря вообще, но все-таки мы очень завлекались оба и
всегда искренно. Вообще все эти разговоры, даже и теперь, вспоминаю с
приятностью. Но всего милее ему было поболтать о женщинах, и так как я, по
нелюбви моей к разговорам на эту тему, не мог быть хорошим собеседником, то он
иногда даже огорчался.
Он как раз заговорил в этом роде, только что я пришел в это
утро. Я застал его в настроении игривом, а вчера оставил отчего-то в
чрезвычайной грусти. Между тем мне надо было непременно окончить сегодня же об
жалованье — до приезда некоторых лиц. Я рассчитывал, что нас сегодня непременно
прервут (недаром же билось сердце), — и тогда, может, я и не решусь заговорить
об деньгах. Но так как о деньгах не заговаривалось, то я, естественно,
рассердился на мою глупость и, как теперь помню, в досаде на какой-то слишком
уж веселый вопрос его, изложил ему мои взгляды на женщин залпом и с
чрезвычайным азартом. А из того вышло, что он еще больше увлекся на мою же шею.
III
— …Я не люблю женщин за то, что они грубы, за то, что они
неловки, за то, что они несамостоятельны, и за то, что носят неприличный
костюм! — бессвязно заключил я мою длинную тираду.
— Голубчик, пощади! — вскричал он, ужасно развеселившись,
что еще пуще обозлило меня.
Я уступчив и мелочен только в мелочах, но в главном не
уступлю никогда. В мелочах же, в каких-нибудь светских приемах, со мной бог
знает что можно сделать, и я всегда проклинаю в себе эту черту. Из какого-то
смердящего добродушия я иногда бывал готов поддакивать даже какому-нибудь
светскому фату, единственно обольщенный его вежливостью, или ввязывался в спор
с дураком, что всего непростительнее. Все это от невыдержки и оттого, что вырос
в углу. Уходишь злой и клянешься, что завтра это уже не повторится, но завтра
опять то же самое. Вот почему меня принимали иногда чуть не за
шестнадцатилетнего. Но вместо приобретения выдержки я и теперь предпочитаю
закупориться еще больше в угол, хотя бы в самом мизантропическом виде: «Пусть я
неловок, но — прощайте!» Я это говорю серьезно и навсегда. Впрочем, вовсе не по
поводу князя это пишу, и даже не по поводу тогдашнего разговора.
— Я вовсе не для веселости вашей говорю, — почти закричал я
на него, — я просто высказываю убеждение.
— Но как же это женщины грубы и одеты неприлично? Это ново.
— Грубы. Подите в театр, подите на гулянье. Всякий из мужчин
знает правую сторону, сойдутся и разойдутся, он вправо и я вправо. Женщина, то
есть дама, — я об дамах говорю — так и прет на вас прямо, даже не замечая вас,
точно вы уж так непременно и обязаны отскочить и уступить дорогу. Я готов
уступить, как созданью слабейшему, но почему тут право, почему она так уверена,
что я это обязан, — вот что оскорбительно! Я всегда плевался встречаясь. И
после того кричат, что они принижены, и требуют равенства; какое тут равенство,
когда она меня топчет или напихает мне в рот песку!
— Песку!
— Да, потому что они неприлично одеты; это только развратный
не заметит. В судах запирают же двери, когда дело идет о неприличностях; зачем
же позволяют на улицах, где еще больше людей? Они сзади себе открыто фру-фру
[1]
подкладывают, чтоб показать, что бельфам;
[2] открыто! Я ведь не могу не заметить,
и юноша тоже заметит, и ребенок, начинающий мальчик, тоже заметит; это подло.
Пусть любуются старые развратники и бегут высуня язык, но есть чистая молодежь,
которую надо беречь. Остается плеваться. Идет по бульвару, а сзади пустит шлейф
в полтора аршина и пыль метет; каково идти сзади: или беги обгоняй, или
отскакивай в сторону, не то и в нос и в рот она вам пять фунтов песку напихает.
К тому же это шелк, она его треплет по камню три версты, из одной только моды,
а муж пятьсот рублей в сенате в год получает: вот где взятки-то сидят! Я всегда
плевался, вслух плевался и бранился.
Хоть я и выписываю этот разговор несколько в юморе и с
тогдашнею характерностью, но мысли эти и теперь мои.
— И сходило с рук? — полюбопытствовал князь.
— Я плюну и отойду. Разумеется, почувствует, а виду не
покажет, прет величественно, не повернув головы. А побранился я совершенно
серьезно всего один раз с какими-то двумя, обе с хвостами, на бульваре, —
разумеется, не скверными словами, а только вслух заметил, что хвост
оскорбителен.
— Так и выразился?
— Конечно. Во-первых, она попирает условия общества, а
во-вторых, пылит; а бульвар для всех: я иду, другой идет, третий, Федор, Иван,
все равно. Вот это я и высказал. И вообще я не люблю женскую походку, если
сзади смотреть; это тоже высказал, по намеком.
— Друг мой, но ведь ты мог попасть в серьезную историю: они
могли стащить тебя к мировому?
— Ничего не могли. Не на что было жаловаться: идет человек
подле и разговаривает сам с собой. Всякий человек имеет право выражать свое
убеждение на воздух. Я говорил отвлеченно, к ним не обращался. Они привязались
сами: они стали браниться, они гораздо сквернее бранились, чем я: и молокосос,
и без кушанья оставить надо, и нигилист, и городовому отдадут, и что я потому
привязался, что они одни и слабые женщины, а был бы с ними мужчина, так я бы
сейчас хвост поджал. Я хладнокровно объявил, чтобы они перестали ко мне
приставать, а я перейду на другую сторону. А чтобы доказать им, что я не боюсь
их мужчин и готов принять вызов, то буду идти за ними в двадцати шагах до
самого их дома, затем стану перед домом и буду ждать их мужчин. Так и сделал.
— Неужто?
— Конечно, глупость, но я был разгорячен. Они протащили меня
версты три с лишком, по жаре, до институтов, вошли в деревянный одноэтажный
дом, — я должен сознаться, весьма приличный, — а в окна видно было в доме много
цветов, две канарейки, три шавки и эстампы в рамках. Я простоял среди улицы
перед домом с полчаса. Они выглянули раза три украдкой, а потом опустили все
шторы. Наконец из калитки вышел какой-то чиновник, пожилой; судя по виду, спал,
и его нарочно разбудили; не то что в халате, а так, в чем-то очень домашнем;
стал у калитки, заложил руки назад и начал смотреть на меня, я — на него. Потом
отведет глаза, потом опять посмотрит и вдруг стал мне улыбаться. Я повернулся и
ушел.
— Друг мой, это что-то шиллеровское! Я всегда удивлялся: ты
краснощекий, с лица твоего прыщет здоровьем и — такое, можно сказать,
отвращение от женщин! Как можно, чтобы женщина не производила в твои лета
известного впечатления? Мне, mon cher,
[3] еще одиннадцатилетнему, гувернер
замечал, что я слишком засматриваюсь в Летнем саду на статуи.