— Смешно?! (Я слушал ее из всех сил; полагаю, что
действительно она была как в истерике и… высказывалась, может быть, вовсе не
для меня; но я не мог удержаться, чтоб не расспрашивать).
— О да, смешно, и как бы я смеялась, если б… если б не
боялась. Я, впрочем, не такая уж трусиха, не подумайте; но от этого письма я ту
ночь не спала, оно писано как бы какою-то больною кровью… и после такого письма
что ж еще остается? Я жизнь люблю, я за жизнь мою ужасно боюсь, я ужасно в этом
малодушна… Ах, послушайте! — вскинулась она вдруг, — ступайте к нему! Он теперь
один, он не может быть все там, и наверно ушел куда-нибудь один: отыщите его
скорей, непременно скорей, бегите к нему, покажите, что вы — любящий сын его,
докажите, что вы — милый, добрый мальчик, мой студент, которого я… О, дай вам
бог счастья! Я никого не люблю, да это и лучше; но я желаю всем счастья, всем,
и ему первому, и пусть он узнает про это… даже сейчас же, мне было бы очень
приятно…
Она встала и вдруг исчезла за портьеру; на лице ее в то
мгновение блистали слезы (истерические, после смеха). Я остался один,
взволнованный и смущенный. Положительно я не знал, чему приписать такое в ней
волнение, которого я никогда бы в ней и не предположил. Что-то как бы сжалось в
моем сердце.
Я прождал пять минут, наконец — десять; глубокая тишина
вдруг поразила меня, и я решился выглянуть из дверей и окликнуть. На мой оклик
появилась Марья и объявила мне самым спокойным тоном, что барыня давным-давно
оделась и вышла через черный ход.
Глава седьмая
I
Этого только недоставало. Я захватил мою шубу и, накидывая
ее на ходу, побежал вон с мыслью: «Она велела идти к нему, а где я его
достану?»
Но, мимо всего другого, я поражен был вопросом: «Почему она
думает, что теперь что-то настало и что он даст ей покой? Конечно — потому, что
он женится на маме, но что ж она? Радуется ли тому, что он женится на маме,
или, напротив, она оттого и несчастна? Оттого-то и в истерике? Почему я этого
не могу разрешить?»
Отмечаю эту вторую мелькнувшую тогда мысль буквально, для
памяти: она — важная. Этот вечер был роковой. И вот, пожалуй, поневоле поверишь
предопределению: не прошел я и ста шагов по направлению к маминой квартире, как
вдруг столкнулся с тем, кого искал. Он схватил меня за плечо и остановил.
— Это — ты! — вскрикнул он радостно и в то же время как бы в
величайшем удивлении. — Вообрази, я был у тебя, — быстро заговорил он, — искал
тебя, спрашивал тебя — ты мне нужен теперь один только во всей вселенной! Твой
чиновник врал мне бог знает что; но тебя не было, и я ушел, даже забыв
попросить передать тебе, чтоб ты немедля ко мне прибежал — и что же? я все-таки
шел в непоколебимой уверенности, что судьба не может не послать тебя теперь,
когда ты мне всего нужнее, и вот ты первый и встречаешься! Идем ко мне: ты
никогда не бывал у меня.
Одним словом, мы оба друг друга искали, и с нами, с каждым,
случилось как бы нечто схожее. Мы пошли очень торопясь.
Дорогой он промолвил лишь несколько коротеньких фраз о том,
что оставил маму с Татьяной Павловной, и проч. Он вел меня, держа за руку. Жил
он от тех мест недалеко, и мы скоро пришли. Я действительно никогда еще у него
не бывал. Это была небольшая квартира в три комнаты, которую он нанимал (или,
вернее, нанимала Татьяна Павловна) единственно для того «грудного ребенка».
Квартира эта и прежде всегда была под надзором Татьяны Павловны, и в ней
помещалась нянька с ребенком (а теперь и Настасья Егоровна); но всегда была и
комната для Версилова, именно — первая, входная, довольно просторная и довольно
хорошо и мягко меблированная, вроде кабинета для книжных и письменных занятий.
Действительно, на столе, в шкафу и на этажерках было много книг (которых в
маминой квартире почти совсем не было); были исписанные бумаги, были связанные
пачки с письмами — одним словом, все глядело как давно уже обжитой угол, и я
знаю, что Версилов и прежде (хотя и довольно редко) переселялся по временам на
эту квартиру совсем и оставался в ней даже по целым неделям. Первое, что
остановило мое внимание, был висевший над письменным столом, в великолепной
резной дорогого дерева раме, мамин портрет — фотография, снятая, конечно, за
границей, и, судя по необыкновенному размеру ее, очень дорогая вещь. Я не знал
и ничего не слыхал об этом портрете прежде, и что, главное, поразило меня — это
необыкновенное в фотографии сходство, так сказать, духовное сходство, — одним
словом, как будто это был настоящий портрет из руки художника, а не механический
оттиск. Я, как вошел, тотчас же и невольно остановился перед ним.
— Не правда ли? не правда ли? — повторил вдруг надо мной
Версилов.
То есть «не правда ли, как похож?» Я оглянулся на него и был
поражен выражением его лица. Он был несколько бледен, но с горячим, напряженным
взглядом, сиявшим как бы счастием и силой: такого выражения я еще не знал у
него вовсе.
— Я не знал, что вы так любите маму! — отрезал я вдруг сам в
восторге.
Он блаженно улыбнулся, хотя в улыбке его и отразилось как бы
что-то страдальческое или, лучше сказать, что-то гуманное, высшее… не умею я
этого высказать; но высокоразвитые люди, как мне кажется, не могут иметь
торжественно и победоносно счастливых лиц. Не ответив мне, он снял портрет с
колец обеими руками, приблизил к себе, поцеловал его, затем тихо повесил опять
на стену.
— Заметь, — сказал он, — фотографические снимки чрезвычайно
редко выходят похожими, и это понятно: сам оригинал, то есть каждый из нас,
чрезвычайно редко бывает похож на себя. В редкие только мгновения человеческое
лицо выражает главную черту свою, свою самую характерную мысль. Художник
изучает лицо и угадывает эту главную мысль лица, хотя бы в тот момент, в
который он списывает, и не было ее вовсе в лице. Фотография же застает человека
как есть, и весьма возможно, что Наполеон, в иную минуту, вышел бы глупым, а
Бисмарк — нежным. Здесь же, в этом портрете, солнце, как нарочно, застало Соню
в ее главном мгновении — стыдливой, кроткой любви и несколько дикого, пугливого
ее целомудрия. Да и счастлива же как была она тогда, когда наконец убедилась,
что я так жажду иметь ее портрет! Этот снимок сделан хоть и не так давно, а все
же она была тогда моложе и лучше собою; а между тем уж и тогда были эти впалые
щеки, эти морщинки на лбу, эта пугливая робость взгляда, как бы нарастающая у
ней теперь с годами — чем дальше, тем больше. Веришь ли, милый? я почти и
представить теперь ее не могу с другим лицом, а ведь была же и она когда-то
молода и прелестна! Русские женщины дурнеют быстро, красота их только мелькнет,
и, право, это не от одних только этнографических особенностей типа, а и оттого
еще, что они умеют любить беззаветно. Русская женщина все разом отдает, коль
полюбит, — и мгновенье, и судьбу, и настоящее, и будущее: экономничать не
умеют, про запас не прячут, и красота их быстро уходит в того, кого любят. Эти
впалые щеки — это тоже в меня ушедшая красота, в мою коротенькую потеху. Ты
рад, что я любил твою маму, и даже не верил, может быть, что я любил ее? Да,
друг мой, я ее очень любил, но, кроме зла, ей ничего не сделал… Вот тут еще
есть и другой портрет — посмотри и на него.