— Нет, не смеюсь, — проговорил я проникнутым голосом, —
вовсе не смеюсь: вы потрясли мое сердце вашим видением золотого века, и будьте
уверены, что я начинаю вас понимать. Но более всего я рад тому, что вы так себя
уважаете. Я спешу вам заявить это. Никогда я не ожидал от вас этого!
— Я уже сказал тебе, что люблю твои восклицания, милый, —
улыбнулся он опять на мое наивное восклицание и, встав с кресла, начал, не
примечая того, ходить взад и вперед по комнате. Я тоже привстал. Он продолжал
говорить своим странным языком, но с глубочайшим проникновением мыслью.
III
— Да, мальчик, повторю тебе, что я не могу не уважать моего
дворянства. У нас создался веками какой-то еще нигде не виданный высший
культурный тип, которого нет в целом мире, — тип всемирного боления за всех.
Это — тип русский, но так как он взят в высшем культурном слое народа русского,
то, стало быть, я имею честь принадлежать к нему. Он хранит в себе будущее России.
Нас, может быть, всего только тысяча человек — может, более, может, менее, — но
вся Россия жила лишь пока для того, чтобы произвести эту тысячу. Скажут — мало,
вознегодуют, что на тысячу человек истрачено столько веков и столько миллионов
народу. По-моему, не мало.
Я слушал с напряжением. Выступало убеждение, направление
всей жизни. Эти «тысяча человек» так рельефно выдавали его! Я чувствовал, что
экспансивность его со мной шла из какого-то внешнего потрясения. Он говорил мне
все эти горячие речи, любя меня; но причина, почему он стал вдруг говорить и
почему так пожелал именно со мной говорить, мне все еще оставалась неизвестною.
— Я эмигрировал, — продолжал он, — и мне ничего было не жаль
назади. Все, что было в силах моих, я отслужил тогда России, пока в ней был;
выехав, я тоже продолжал ей служить, но лишь расширив идею. Но, служа так, я
служил ей гораздо больше, чем если б я был всего только русским, подобно тому
как француз был тогда всего только французом, а немец — немцем. В Европе этого
пока еще не поймут. Европа создала благородные типы француза, англичанина,
немца, но о будущем своем человеке она еще почти ничего не знает. И, кажется,
еще пока знать не хочет. И понятно: они несвободны, а мы свободны. Только я
один в Европе, с моей русской тоской, тогда был свободен.
Заметь себе, друг мой, странность: всякий француз может
служить не только своей Франции, но даже и человечеству, единственно под тем
лишь условием, что останется наиболее французом; равно — англичанин и немец.
Один лишь русский, даже в наше время, то есть гораздо еще раньше, чем будет
подведен всеобщий итог, получил уже способность становиться наиболее русским
именно лишь тогда, когда он наиболее европеец. Это и есть самое существенное
национальное различие наше от всех, и у нас на этот счет — как нигде. Я во
Франции — француз, с немцем — немец, с древним греком — грек и тем самым
наиболее русский. Тем самым я — настоящий русский и наиболее служу для России,
ибо выставляю ее главную мысль. Я — пионер этой мысли. Я тогда эмигрировал, но разве
я покинул Россию? Нет, я продолжал ей служить. Пусть бы я и ничего не сделал в
Европе, пусть я ехал только скитаться (да я и знал, что еду только скитаться),
но довольно и того, что я ехал с моею мыслью и с моим сознанием. Я повез туда
мою русскую тоску. О, не одна только тогдашняя кровь меня так испугала, и даже
не Тюильри, а все, что должно последовать. Им еще долго суждено драться, потому
что они — еще слишком немцы и слишком французы и не кончили свое дело еще в
этих ролях. А до тех пор мне жаль разрушения. Русскому Европа так же
драгоценна, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была
отечеством нашим, как и Россия. О, более! Нельзя более любить Россию, чем люблю
ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их
наук и искусств, вся история их — мне милей, чем Россия. О, русским дороги эти
старые чужие камни, эти чудеса старого божьего мира, эти осколки святых чудес;
и даже это нам дороже, чем им самим! У них теперь другие мысли и другие
чувства, и они перестали дорожить старыми камнями… Там консерватор всего только
борется за существование; да и петролейщик лезет лишь из-за права на кусок.
Одна Россия живет не для себя, а для мысли, и согласись, мой друг,
знаменательный факт, что вот уже почти столетие, как Россия живет решительно не
для себя, а для одной лишь Европы! А им? О, им суждены страшные муки прежде,
чем достигнуть царствия божия.
Признаюсь, я слушал в большом смущении; даже тон его речи
пугал меня, хотя я не мог не поразиться мыслями. Я болезненно боялся лжи. Вдруг
я заметил ему строгим голосом:
— Вы сказали сейчас: «царствие божие». Я слышал, вы
проповедовали там бога, носили вериги?
— О веригах моих оставь, — улыбнулся он, — это совсем
другое. Я тогда еще ничего не проповедовал, но о боге их тосковал, это —
правда. Они объявили тогда атеизм… одна кучка из них, но это ведь все равно;
это лишь первые скакуны, но это был первый исполнительный шаг — вот что важно.
Тут опять их логика; но ведь в логике и всегда тоска. Я был другой культуры, и сердце
мое не допускало того. Эта неблагодарность, с которою они расставались с идеей,
эти свистки и комки грязи мне были невыносимы. Сапожность процесса пугала меня.
Впрочем, действительность и всегда отзывается сапогом, даже при самом ярком
стремлении к идеалу, и я, конечно, это должен был знать; но все же я был
другого типа человек; я был свободен в выборе, а они нет — и я плакал, за них
плакал, плакал по старой идее, и, может быть, плакал настоящими слезами, без
красного слова.
— Вы так сильно веровали в бога? — спросил я недоверчиво.
— Друг мой, это — вопрос, может быть, лишний. Положим, я и
не очень веровал, но все же я не мог не тосковать по идее. Я не мог не
представлять себе временами, как будет жить человек без бога и возможно ли это
когда-нибудь. Сердце мое решало всегда, что невозможно; но некоторый период,
пожалуй, возможен… Для меня даже сомнений нет, что он настанет; но тут я
представлял себе всегда другую картину…
— Какую?
Правда, он уже прежде объявил, что он счастлив; конечно, в
словах его было много восторженности; так я и принимаю многое из того, что он
тогда высказал. Всего, без сомнения, не решусь, уважая этого человека, передать
теперь на бумаге из того, что мы тогда переговорили; но несколько штрихов
странной картины, которую я успел-таки от него выманить, я здесь приведу.
Главное, меня всегда и все время прежде мучили эти «вериги», и я желал их
разъяснить — потому и настаивал. Несколько фантастических и чрезвычайно странных
идей, им тогда высказанных, остались в моем сердце навеки.
— Я представляю себе, мой милый, — начал он с задумчивою
улыбкою, — что бой уже кончился и борьба улеглась. После проклятий, комьев
грязи и свистков настало затишье, и люди остались одни, как желали: великая
прежняя идея оставила их; великий источник сил, до сих пор питавший и гревший
их, отходил, как то величавое зовущее солнце в картине Клода Лоррена, но это
был уже как бы последний день человечества. И люди вдруг поняли, что они остались
совсем одни, и разом почувствовали великое сиротство. Милый мой мальчик, я
никогда не мог вообразить себе людей неблагодарными и оглупевшими. Осиротевшие
люди тотчас же стали бы прижиматься друг к другу теснее и любовнее; они
схватились бы за руки, понимая, что теперь лишь они одни составляют все друг
для друга. Исчезла бы великая идея бессмертия, и приходилось бы заменить ее; и
весь великий избыток прежней любви к тому, который и был бессмертие, обратился
бы у всех на природу, на мир, на людей, на всякую былинку. Они возлюбили бы
землю и жизнь неудержимо и в той мере, в какой постепенно сознавали бы свою
проходимость и конечность, и уже особенною, уже не прежнею любовью. Они стали
бы замечать и открыли бы в природе такие явления и тайны, каких и не предполагали
прежде, ибо смотрели бы на природу новыми глазами, взглядом любовника на
возлюбленную. Они просыпались бы и спешили бы целовать друг друга, торопясь
любить, сознавая, что дни коротки, что это — все, что у них остается. Они
работали бы друг на друга, и каждый отдавал бы всем все свое и тем одним был бы
счастлив. Каждый ребенок знал бы и чувствовал, что всякий на земле — ему как
отец и мать. «Пусть завтра последний день мой, — думал бы каждый, смотря на
заходящее солнце, — но все равно, я умру, но останутся все они, а после них
дети их» — и эта мысль, что они останутся, все так же любя и трепеща друг за
друга, заменила бы мысль о загробной встрече. О, они торопились бы любить, чтоб
затушить великую грусть в своих сердцах. Они были бы горды и смелы за себя, но
сделались бы робкими друг за друга; каждый трепетал бы за жизнь и за счастие
каждого. Они стали бы нежны друг к другу и не стыдились бы того, как теперь, и
ласкали бы друг друга, как дети. Встречаясь, смотрели бы друг на друга глубоким
и осмысленным взглядом, и во взглядах их была бы любовь и грусть…