Всего больше я мучил маму и на нее раздражался. У меня
явился страшный аппетит, и я очень ворчал, что опаздывало кушанье (а оно
никогда не опаздывало). Мама не знала, как угодить. Раз она принесла мне супу и
стала, по обыкновению, сама кормить меня, а я все ворчал, пока ел. И вдруг мне
стало досадно, что я ворчу: «Ее-то одну, может быть, я и люблю, а ее же и
мучаю». Но злость не унималась, и я от злости вдруг расплакался, а она, бедненькая,
подумала, что я от умиления заплакал, нагнулась ко мне и стала целовать. Я
скрепился и кое-как вытерпел и действительно в ту секунду ее ненавидел. Но маму
я всегда любил, и тогда любил, и вовсе не ненавидел, а было то, что всегда
бывает: кого больше любишь, того первого и оскорбляешь.
Ненавидел же я в те первые дни только одного доктора. Доктор
этот был молодой человек и с заносчивым видом, говоривший резко и даже
невежливо. Точно они все в науке, вчера только и вдруг, узнали что-то
особенное, тогда как вчера ничего особенного не случилось; но такова всегда
«средина» и «улица». Я долго терпел, но наконец вдруг прорвался и заявил ему
при всех наших, что он напрасно таскается, что я вылечусь совсем без него, что
он, имея вид реалиста, сам весь исполнен одних предрассудков и не понимает, что
медицина еще никогда никого не вылечила; что, наконец, по всей вероятности, он
грубо необразован, «как и все теперь у нас техники и специалисты, которые в
последнее время так подняли у нас нос». Доктор очень обиделся (уж этим одним
доказал, что он такое), однако же продолжал бывать. Я заявил наконец Версилову,
что если доктор не перестанет ходить, то я наговорю ему что-нибудь уже в десять
раз неприятнее. Версилов заметил только, что и вдвое неприятнее нельзя уже было
сказать против того, что было высказано, а не то что в десять раз. Я был рад,
что он это заметил.
Вот человек, однако! Я говорю про Версилова. Он, он только и
был всему причиной — и что же: на него одного я тогда не злился. Не одна его
манера со мной меня подкупила. Я думаю, мы тогда взаимно почувствовали, что
обязаны друг другу многими объяснениями… и что именно потому всего лучше
никогда не объясняться. Чрезвычайно приятно, когда в подобных положениях жизни
натолкнешься на умного человека! Я уже сообщал во второй части моего рассказа,
забегая вперед, что он очень кратко и ясно передал мне о письме ко мне
арестованного князя, о Зерщикове, о его объяснении в мою пользу и проч., и
проч. Так как я решился молчать, то сделал ему, со всею сухостью, лишь два-три
самых кратких вопроса; он ответил на них ясно и точно, но совершенно без лишних
слов и, что всего лучше, без лишних чувств. Лишних-то чувств я тогда и боялся.
О Ламберте я молчу, но читатель, конечно, догадался, что я о
нем слишком думал. В бреду я несколько раз говорил о Ламберте; но, очнувшись от
бреда и приглядываясь, я скоро сообразил, что о Ламберте все осталось в тайне и
что они ничего не знают, не исключая и Версилова. Тогда я обрадовался и страх
мой прошел, но я ошибался, как и узнал потом, к моему удивлению: он во время
моей болезни уже заходил, но Версилов умолчал мне об этом, и я заключил, что
для Ламберта я уже канул в вечность. Тем не менее я часто думал о нем; мало
того: думал не только без отвращения, не только с любопытством, но даже с участием,
как бы предчувствуя тут что-то новое и выходное, соответствующее зарождавшимся
во мне новым чувствам и планам. Одним словом, я положил обдумать Ламберта
прежде всего, когда решусь начать думать. Внесу одну странность: я совершенно
забыл, где он живет и в какой все это улице тогда происходило. Комнату,
Альфонсину, собачонку, коридор — все запомнил; хоть сейчас нарисовать; а где
это все происходило, то есть в какой улице и в каком доме — совершенно забыл. И
что страннее всего, догадался о том лишь на третий или на четвертый день моего
полного сознания, когда давно уже начал заботиться о Ламберте.
Итак, вот каковы были мои первые ощущения по воскресении
моем. Я отметил лишь самое поверхностное, и вероятнее всего, что не умел
отметить главного. В самом деле, может быть, все главное именно тогда-то и
определилось и сформулировалось в моем сердце; ведь не все же я досадовал и
злился за то только, что мне не несут бульону. О, я помню, как бывало мне тогда
грустно и как я тосковал иногда в те минуты, особенно когда оставался подолгу
один. Они же, как нарочно, скоро поняли, что мне тяжело с ними и что их участие
меня раздражает, и стали оставлять меня все чаще и чаще одного: излишняя
тонкость догадливости.
II
На четвертый день моего сознания я лежал, в третьем часу
пополудни, на моей постели, и никого со мной не было. День был ясный, и я знал,
что в четвертом часу, когда солнце будет закатываться, то косой красный луч его
ударит прямо в угол моей стены и ярким пятном осветит это место. Я знал это по
прежним дням, и то, что это непременно сбудется через час, а главное то, что я
знал об этом вперед, как дважды два, разозлило меня до злобы. Я судорожно
повернулся всем телом и вдруг, среди глубокой тишины, ясно услышал слова:
«Господи, Иисусе Христе, боже наш, помилуй нас». Слова произнеслись
полушепотом, за ними следовал глубокий вздох всею грудью, и затем все опять
совершенно стихло. Я быстро приподнял голову.
Я уже и прежде, то есть накануне, и даже еще с третьего дня,
стал замечать что-то такое особенное в этих наших трех комнатах внизу. В той
комнатке, через залу, где прежде помещались мама и Лиза, очевидно был теперь
кто-то другой. Я уже не раз слышал какие-то звуки и днем и по ночам, но все
лишь мгновениями, самыми краткими, и тишина восстановлялась тотчас же полная,
на несколько часов, так что я и не обращал внимания. Накануне мне пришла было
мысль, что там Версилов, том более что он скоро затем вошел ко мне, хотя я
знал, притом наверно, из их же разговоров, что Версилов, на время моей болезни,
переехал куда-то в другую квартиру, в которой и ночует. Про маму же с Лизой мне
давно уже стало известно, что они обе (для моего же спокойствия, думал я)
перебрались наверх, в бывший мой «гроб», и даже подумал раз про себя: «Как это
могли они там вдвоем поместиться?» И вдруг теперь оказывается, что в ихней
прежней комнате живет какой-то человек и что человек этот — совсем не Версилов.
С легкостью, которую я и не предполагал в себе (воображая до сих пор, что я
совершенно бессилен), спустил я с постели ноги, сунул их в туфли, накинул
серый, мерлушечий
[101]
халат, лежавший подле (и пожертвованный для меня
Версиловым), и отправился через нашу гостиную в бывшую спальню мамы. То, что я
там увидел, сбило меня совсем с толку; я никак не предполагал ничего подобного
и остановился как вкопанный на пороге.
Там сидел седой-преседой старик, с большой, ужасно белой
бородой, и ясно было, что он давно уже там сидит. Он сидел не на постели, а на
маминой скамеечке и только спиной опирался на кровать. Впрочем, он до того
держал себя прямо, что, казалось, ему и не надо совсем никакой опоры, хотя,
очевидно, был болен. На нем был, сверх рубашки, крытый меховой тулупчик, колена
же его были прикрыты маминым пледом, а ноги в туфлях. Росту он, как
угадывалось, был большого, широкоплеч, очень бодрого вида, несмотря на болезнь,
хотя несколько бледен и худ, с продолговатым лицом, с густейшими волосами, но
не очень длинными, лет же ему казалось за семьдесят. Подле него на столике,
рукой достать, лежали три или четыре книги и серебряные очки. У меня хоть и ни
малейшей мысли не было его встретить, но я в тот же миг угадал, кто он такой,
только все еще сообразить не мог, каким это образом он просидел эти все дни,
почти рядом со мной, так тихо, что я до сих пор ничего не расслышал.