– Как же вы возьмете? Ведь это нельзя зараз взять в руки и
унести.
– Да и не нужно будет. Вы только укажете место, а мы только
удостоверимся, что действительно тут зарыто. Мы ведь знаем только, где это
место, самого места не знаем. А вы разве указывали еще кому-нибудь место?
Шатов посмотрел на него.
– Вы-то, вы-то, такой мальчишка, – такой глупенький
мальчишка, – вы тоже туда влезли с головой, как баран? Э, да им и надо этакого
соку! Ну, ступайте! Э-эх! Тот подлец вас всех надул и бежал.
Эркель смотрел ясно и спокойно, но как будто не понимал.
– Верховенский бежал, Верховенский! – яростно проскрежетал
Шатов.
– Да ведь он еще здесь, не уехал. Он только завтра уедет, –
мягко и убедительно заметил Эркель. – Я его особенно приглашал присутствовать в
качестве свидетеля; к нему моя вся инструкция была (соткровенничал он как молоденький
неопытный мальчик). Но он, к сожалению, не согласился, под предлогом отъезда;
да и в самом деле что-то спешит.
Шатов еще раз сожалительно вскинул глазами на простачка, но
вдруг махнул рукой, как бы подумав: «Стоит жалеть-то».
– Хорошо, приду, – оборвал он вдруг, – а теперь убирайтесь,
марш!
– Итак, я ровно в шесть часов, – вежливо поклонился Эркель и
не спеша пошел с лестницы.
– Дурачок! – не утерпел крикнуть ему вслед с верху лестницы
Шатов.
– Что-с? – отозвался тот уже снизу.
– Ничего, ступайте.
– Я думал, вы что-то сказали.
II
Эркель был такой «дурачок», у которого только главного толку
не было в голове, царя в голове; но маленького, подчиненного толку у него было
довольно, даже до хитрости. Фанатически, младенчески преданный «общему делу», а
в сущности Петру Верховенскому, он действовал по его инструкции, данной ему в
то время, когда в заседании у наших условились и распределили роли на завтра.
Петр Степанович, назначая ему роль посланника, успел поговорить с ним минут
десять в сторонке. Исполнительная часть была потребностью этой мелкой,
малорассудочной, вечно жаждущей подчинения чужой воле натуры – о, конечно не
иначе как ради «общего» или «великого» дела. Но и это было всё равно, ибо
маленькие фанатики, подобные Эркелю, никак не могут понять служения идее, иначе
как слив ее с самим лицом, по их понятию выражающим эту идею. Чувствительный,
ласковый и добрый Эркель, быть может, был самым бесчувственным из убийц,
собравшихся на Шатова, и безо всякой личной ненависти, не смигнув глазом,
присутствовал бы при его убиении. Ему велено было, например, хорошенько, между
прочим, высмотреть обстановку Шатова, во время исполнения своего поручения, и
когда Шатов, приняв его на лестнице, сболтнул в жару, всего вероятнее не
заметив того, что к нему воротилась жена, – у Эркеля тотчас же достало инстинктивной
хитрости не выказать ни малейшего дальнейшего любопытства, несмотря на
блеснувшую в уме догадку, что факт воротившейся жены имеет большое значение в
успехе их предприятия…
Так в сущности и было: один только этот факт и спас
«мерзавцев» от намерения Шатова, а вместе с тем и помог им от него
«избавиться»… Во-первых, он взволновал Шатова, выбил его из колеи, отнял от
него обычную прозорливость и осторожность. Какая-нибудь идея о своей
собственной безопасности менее всего могла прийти теперь в его голову, занятую
совсем другим. Напротив, он с увлечением поверил, что Петр Верховенский завтра
бежит: это так совпадало с его подозрениями! Возвратясь в комнату, он опять
уселся в угол, уперся локтями в колена и закрыл руками лицо. Горькие мысли его
мучили…
И вот он снова подымал голову, вставал на цыпочки и шел на
нее поглядеть: «Господи! Да у нее завтра же разовьется горячка, к утру, пожалуй
уже теперь началась! Конечно, простудилась. Она не привыкла к этому ужасному
климату, а тут вагон, третий класс, кругом вихрь, дождь, а у нее такой холодный
бурнусик, совсем никакой одежонки… И тут-то ее оставить, бросить без помощи!
Сак-то, сак-то какой крошечный, легкий, сморщенный, десять фунтов! Бедная, как
она изнурена, сколько вынесла! Она горда, оттого и не жалуется. Но раздражена,
раздражена! Это болезнь: и ангел в болезни станет раздражителен. Какой сухой,
горячий, должно быть, лоб, как темно под глазами и… и как, однако, прекрасен
этот овал лица и эти пышные волосы, как…»
И он поскорее отводил глаза, поскорей отходил, как бы
пугаясь одной идеи видеть в ней что-нибудь другое, чем несчастное, измученное
существо, которому надо помочь, – «какие уж тут надежды! О, как низок, как подл
человек!» – и он шел опять в свой угол, садился, закрывал лицо руками и опять мечтал,
опять припоминал… и опять мерещились ему надежды.
«“Ох, устала, ох, устала!” – припоминал он ее восклицания,
ее слабый, надорванный голос. Господи! Бросить ее теперь, а у ней восемь
гривен; протянула свой портмоне, старенький, крошечный! Приехала места искать –
ну что она понимает в местах, что они понимают в России? Ведь это как блажные
дети, всё у них собственные фантазии, ими же созданные; и сердится, бедная,
зачем не похожа Россия на их иностранные мечтаньица! О несчастные, о
невинные!.. И однако, в самом деле здесь холодно…»
Он вспомнил, что она жаловалась, что он обещался затопить
печь. «Дрова тут, можно принести, не разбудить бы только. Впрочем, можно. А как
решить насчет телятины? Встанет, может быть, захочет кушать… Ну, это после;
Кириллов всю ночь не спит. Чем бы ее накрыть, она так крепко спит, но ей,
верно, холодно, ах, холодно!»
И он еще раз подошел на нее посмотреть; платье немного
завернулось, и половина правой ноги открылась до колена. Он вдруг отвернулся,
почти в испуге, снял с себя теплое пальто и, оставшись в стареньком сюртучишке,
накрыл, стараясь не смотреть, обнаженное место.
Зажигание дров, хождение на цыпочках, осматривание спящей,
мечты в углу, потом опять осматривание спящей взяли много времени. Прошло
два-три часа. И вот в это-то время у Кириллова успели побывать Верховенский и
Липутин. Наконец и он задремал в углу. Раздался ее стон; она пробудилась, она
звала его; он вскочил как преступник.
– Marie! Я было заснул… Ах, какой я подлец, Marie!
Она привстала, озираясь с удивлением, как бы не узнавая, где
находится, и вдруг вся всполошилась в негодовании, в гневе:
– Я заняла вашу постель, я заснула вне себя от усталости;
как смели вы не разбудить меня? Как осмелились подумать, что я намерена быть
вам в тягость?
– Как мог я разбудить тебя, Marie?
– Могли; должны были! Для вас тут нет другой постели, а я
заняла вашу. Вы не должны были ставить меня в фальшивое положение. Или вы
думаете, я приехала пользоваться вашими благодеяниями? Сейчас извольте занять
вашу постель, а я лягу в углу на стульях…
– Marie, столько нет стульев, да и нечего постлать.
– Ну так просто на полу. Ведь вам же самому придется спать
на полу. Я хочу на полу, сейчас, сейчас!