– Кириллов, у вас всегда чай; есть у вас чай и самовар?
Кириллов, ходивший по комнате (по обыкновению своему, всю
ночь из угла в угол), вдруг остановился и пристально посмотрел на вбежавшего,
впрочем без особого удивления.
– Чай есть, сахар есть и самовар есть. Но самовара не надо,
чай горячий. Садитесь и пейте просто.
– Кириллов, мы вместе лежали в Америке… Ко мне пришла жена…
Я… Давайте чаю… Надо самовар.
– Если жена, то надо самовар. Но самовар после. У меня два.
А теперь берите со стола чайник. Горячий, самый горячий. Берите всё; берите
сахар; весь. Хлеб… Хлеба много; весь. Есть телятина. Денег рубль.
– Давай, друг, отдам завтра! Ах, Кириллов!
– Это та жена, которая в Швейцарии? Это хорошо. И то, что вы
так вбежали, тоже хорошо.
– Кириллов! – вскричал Шатов, захватывая под локоть чайник,
а в обе руки сахар и хлеб, – Кириллов! Если б… если б вы могли отказаться от
ваших ужасных фантазий и бросить ваш атеистический бред… о, какой бы вы были
человек, Кириллов!
– Видно, что вы любите жену после Швейцарии. Это хорошо,
если после Швейцарии. Когда надо чаю, приходите опять. Приходите всю ночь, я не
сплю совсем. Самовар будет. Берите рубль, вот. Ступайте к жене, я останусь и
буду думать о вас и о вашей жене.
Марья Шатова была видимо довольна поспешностию и почти с
жадностию принялась за чай, но за самоваром бежать не понадобилось: она выпила
всего полчашки и проглотила лишь крошечный кусочек хлебца. От телятины
брезгливо и раздражительно отказалась.
– Ты больна, Marie, всё это так в тебе болезненно… – робко
заметил Шатов, робко около нее ухаживая.
– Конечно, больна, пожалуйста, сядьте. Где вы взяли чай,
если не было?
Шатов рассказал про Кириллова, слегка, вкратце. Она кое-что
про него слышала.
– Знаю, что сумасшедший; пожалуйста, довольно; мало, что ли,
дураков? Так вы были в Америке? Слышала, вы писали.
– Да, я… в Париж писал.
– Довольно, и пожалуйста, о чем-нибудь другом. Вы по
убеждениям славянофил?
– Я… я не то что… За невозможностию быть русским стал
славянофилом, – криво усмехнулся он, с натугой человека, сострившего некстати и
через силу.
– А вы не русский?
– Нет, не русский.
– Ну, всё это глупости. Сядьте, прошу вас, наконец. Что вы
всё туда-сюда? Вы думаете, я в бреду? Может, и буду в бреду. Вы говорите, вас
только двое в доме?
– Двое… внизу…
– И всё таких умных. Что внизу? Вы сказали внизу?
– Нет, ничего.
– Что ничего? Я хочу знать.
– Я только хотел сказать, что мы тут теперь двое во дворе, а
внизу прежде жили Лебядкины…
– Это та, которую сегодня ночью зарезали? – вскинулась она
вдруг. – Слышала. Только что приехала, слышала. У вас был пожар?
– Да, Marie, да, и, может быть, я делаю страшную подлость в
сию минуту, что прощаю подлецов… – встал он вдруг и зашагал по комнате, подняв
вверх руки как бы в исступлении.
Но Marie не совсем поняла его. Она слушала ответы рассеянно;
она спрашивала, а не слушала.
– Славные дела у вас делаются. Ох, как всё подло! Какие все
подлецы! Да сядьте же, прошу вас, наконец, о, как вы меня раздражаете! – и в
изнеможении она опустилась головой на подушку.
– Marie, я не буду… Ты, может быть, прилегла бы, Marie?
Она не ответила и в бессилии закрыла глаза. Бледное ее лицо
стало точно у мертвой. Она заснула почти мгновенно. Шатов посмотрел кругом, поправил
свечу, посмотрел еще раз в беспокойстве на ее лицо, крепко сжал пред собой руки
и на цыпочках вышел из комнаты в сени. На верху лестницы он уперся лицом в угол
и простоял так минут десять, безмолвно и недвижимо. Простоял бы и дольше, но
вдруг внизу послышались тихие, осторожные шаги. Кто-то подымался вверх. Шатов
вспомнил, что забыл запереть калитку.
– Кто тут? – спросил он шепотом.
Незнакомый посетитель подымался не спеша и не отвечая.
Взойдя наверх, остановился; рассмотреть его было в темноте невозможно; вдруг
послышался его осторожный вопрос:
– Иван Шатов?
Шатов назвал себя, но немедленно протянул руку, чтоб
остановить его; но тот сам схватил его за руку и – Шатов вздрогнул, как бы
прикоснувшись к какому-то страшному гаду.
– Стойте здесь, – быстро прошептал он, – не входите, я не
могу вас теперь принять. Ко мне воротилась жена. Я вынесу свечу.
Когда он воротился со свечкой, стоял какой-то молоденький
офицерик; имени его он не знал, но где-то видел.
– Эркель, – отрекомендовался тот. – Видели меня у
Виргинского.
– Помню; вы сидели и писали. Слушайте, – вскипел вдруг
Шатов, исступленно подступая к нему, но говоря по-прежнему шепотом, – вы сейчас
мне сделали знак рукой, когда схватили мою руку. Но знайте, я могу наплевать на
все эти знаки! Я не признаю… не хочу… Я могу вас спустить сейчас с лестницы,
знаете вы это?
– Нет, я этого ничего не знаю и совсем не знаю, за что вы
так рассердились, – незлобиво и почти простодушно ответил гость. – Я имею
только передать вам нечто и за тем пришел, главное не желая терять времени. У
вас станок, вам не принадлежащий и в котором вы обязаны отчетом, как знаете
сами. Мне велено потребовать от вас передать его завтра же, ровно в семь часов
пополудни, Липутину. Кроме того, велено сообщить, что более от вас ничего
никогда не потребуется.
– Ничего?
– Совершенно ничего. Ваша просьба исполняется, и вы навсегда
устранены. Это положительно мне велено вам сообщить.
– Кто велел сообщить?
– Те, которые передали мне знак.
– Вы из-за границы?
– Это… это, я думаю, для вас безразлично.
– Э, черт! А почему вы раньше не приходили, если вам велено?
– Я следовал некоторым инструкциям и был не один.
– Понимаю, понимаю, что были не один. Э… черт! А зачем
Липутин сам не пришел?
– Итак, я явлюсь за вами завтра ровно в шесть часов вечера,
и пойдем туда пешком. Кроме нас троих, никого не будет.
– Верховенский будет?
– Нет, его не будет. Верховенский уезжает завтра поутру из
города, в одиннадцать часов.
– Так я и думал, – бешено прошептал Шатов и стукнул себя
кулаком по бедру, – бежал, каналья!
Он взволнованно задумался. Эркель пристально смотрел на на
него, молчал и ждал.