Перед глазами Павлика все время стояла ужасная картина. Вот
к доске подходит учитель чистописания – «Шкелет». Это человек в последнем
градусе чахотки. Он страшно, пугающе худ. На нем болтается слишком длинный
синий форменный сюртук – старый, очень потертый, но с новыми золотыми
пуговицами. Бумажная манишка неряшливо топорщится на его провалившейся груди, а
из широкого пропотевшего воротничка высовывается тощая шея. «Шкелет» некоторое
время неподвижно и вызывающе смотрит темными глазами на класс, затем быстро
поворачивается к доске, берет прозрачными пальцами мел и начинает выводить
прописи.
В зловещей тишине слышатся звуки мела по доске: воздушный
взмах, когда «Шкелет» намечает виртуозно тонкий штрих, и жирное шипенье, когда
он косо опускает толстую, удивительно ровную палочку. «Шкелет» то приседает на
корточки, то всем своим телом вытягивается вверх, что делает его похожим на
игрушечного паяца, которого тянут за ниточку. Самозабвенно склонив голову
набок, он то выпевает тонюсеньким, скрипичным голоском: «Штри-и-их», то глухим
басом с одышкой отрывисто произносит: «Палочка».
– Штрих, палочка. Штрих, палочка.
И вдруг с задней парты доносится, как эхо, еще более тонкий,
совсем волосяной голос: «Штри-и-их». Спина «Шкелета» вздрагивает, как от укола,
но он делает вид, что ничего не слышит. Он продолжает писать, но уже мел
начинает крошиться в его бамбуковых пальцах, а на спине, под вытертым сукном
сюртука, мучительно двигаются большие лопатки.
– Штрих, палочка; штрих, палочка, – поет он, и его шея и
крупные уши густо краснеют.
«Штри-и-их! Штри-и-их! Штри-и-иххх!» – слышится на последней
парте. Тогда вдруг «Шкелет» с молниеносной быстротой оборачивается лицом к
классу, громадными, хищными шагами несется по проходу между партами и хватает
за плечи первого попавшегося мальчика. Так же стремительно он волочит его,
выбрасывает из класса в коридор и с такой силой захлопывает дверь, что звенят
дверные стекла и на паркет падает сухая замазка.
Тяжело, со свистом дыша, «Шкелет» возвращается к доске,
берет мел и собирается снова писать, но в это время до его слуха доносится чуть
слышное равномерное мычанье. Он вздрагивает и делает стойку. Его ноги,
расставленные и напряженно согнутые в коленях, мелко дрожат. Дрожат манжеты и
дрожат синие панталоны на ослабевших штрипках. Черные, глубоко запавшие глаза с
неподвижной, пронзительной ненавистью устремлены на учеников. Но кто мычит,
неизвестно. Все сидят с закрытыми ртами, с равнодушным выражением лиц, и все
незаметно, однообразно и непрерывно мычат. Мычит весь класс. Но уличить никого
невозможно. Тогда из груди «Шкелета» вырывается страшный, ни на что не похожий
крик боли и ярости. Дрыгаясь, как паяц, он изо всех сил швыряет кусок мела в
доску. Мел разбивается вдребезги. «Шкелет» топает ногами. Его глаза наливаются
кровью. Жидкие волосы липнут к мокрому лбу. Шея судорожно подергивается.
«Шкелет» рвет на себе воротничок, бросается к кафедре, швыряет стул, швыряет в
стенку классный журнал и начинает изо всех сил колотить кулаками по кафедре,
крича и уже не слыша собственного голоса: «Мерзавцы! Мерзавцы! Мерзавцы! Мерзавцы!..»
Фаянсовая чернильница прыгает в своем гнезде, и лиловые чернила брызжут на
оторвавшуюся манишку, на костлявые руки, на мокрый лоб. Кончается все это тем,
что «Шкелет» вдруг теряет силы, садится на подоконник, прислоняется головой к
раме и начинает, захлебываясь, кашлять, облизывая сизые губы. Его лицо с
проваленными висками, темными глазными впадинами и оскалом желтых зубов
действительно становится похожим на череп скелета. И, если бы не пот, который
ручьями течет по его лбу, можно подумать, что он уже умер.
Это все время теперь стояло перед глазами Павлика, и мальчик
испытывал пронзительную душевную боль, что, впрочем, не мешало ему с особенной
осторожностью сводить картинку, стараясь не протереть пальцем дыру в мокрой
бумаге и не испортить желатиновый отпечаток букета с голубыми лентами, так ярко
и глянцевито блестевшего под лампой.
Петя же рассеянно перелистывал общую тетрадь с выскобленными
на черном клеенчатом переплете эмблемами – якорем, пронзенным стрелою сердцем и
несколькими загадочными инициалами. Он прислушивался к голосам папы и тети за
дверью столовой. Теперь все чаще и чаще повторялись слова «свобода совести»,
«народное представительство», «конституция», и, наконец, было произнесено
жгучее слово «революция».
– Вот попомните мое слово, все это кончится второй
революцией, сказала тетя.
– Вы анархистка! – закричал отец высоким голосом.
– Я русская патриотка!
– Русские патриоты верят своему государю и своему
правительству!
– А вы верите?
– Верю!
И снова Петя услышал имя Толстого.
– А тогда почему же ваш царь и ваше правительство, которым
вы так верите, отлучили Толстого от церкви и запрещают его произведения?
– Людям свойственно ошибаться. Они считают Толстого
политиком, чуть ли не революционером, а Толстой – всего лишь величайший
художник мира, гордость России и стоит над всеми вашими партиями и революциями.
И я это докажу в своей речи!
– А вы думаете, начальство вам это позволит?
– Для того чтобы публично сказать, что Лев Толстой – великий
писатель земли русской, никакого разрешения не требуется.
– Это вы так думаете.
– Не думаю, а уверен!
– Вы идеалист. Вы не понимаете, в какой стране живете.
Умоляю, не делайте этого! Они вас уничтожат. Попомните мое слово!
Глава 3
Что такое «красный»?
Среди ночи Петя проснулся и увидел, что Василий Петрович без
сюртука сидит за письменным столом. Петя привык к тому, что отец по ночам
исправляет тетрадки. Но теперь отец был занят совсем другим. Стопки тетрадок
лежали на столе нетронутые, а он что-то быстро писал своим бисерным почерком.
Вокруг него на столе были раскиданы маленькие толстые томики старого издания
сочинений Толстого.
– Папочка, что ты пишешь?
– Спи, мальчик, спи, – сказал Василий Петрович и, подойдя к
кровати, поцеловал и перекрестил Петю.
Мальчик перевернул подушку на прохладную сторону и опять
заснул. Засыпая, он слышал быстрый скрип пера, дрожание образка, висящего на
спинке кровати, и видел темную голову отца рядом с зеленым колпаком лампы и
теплый огонек лампады в углу перед образом с сухой пальмовой веткой, тень от
которой таинственно лежала на обоях, как всегда вызывая представление о ветке
Палестины, о бедных сынах Солима и усыпляя чудной музыкой лермонтовских стихов:
«Все полно мира и отрады вокруг тебя и над тобой…»