Никогда еще Петя не видел своего отца в таком не то чтобы
возбужденном, а в каком-то возвышенно-одухотворенном состоянии, как в эти дни.
Его обычно доброе, простодушное лицо вдруг стало строгим, помолодевшим. Волосы
над высоким лепным лбом были закинуты как-то по-студенчески. И только в старых,
покрасневших глазах, полных слез, под стеклами пенсне отражалось такое глубокое
горе, что у Пети невольно сжималось от жалости сердце. Василий Петрович вошел и
положил на письменный стол две стопки ученических тетрадок, крепко перевязанных
шпагатом. Прежде чем переодеться в домашний пиджачок, он вынул из заднего
кармана сюртука с потертыми шелковыми лацканами носовой платок и долго обтирал
мокрые от дождя лицо и бороду. Потом решительно тряхнул головой:
– Ну, мальчики, мыть руки и обедать!
Петя глубоко чувствовал душевное состояние отца, он понимал,
что Василий Петрович как-то особенно мучительно переживает смерть Толстого, что
для него Толстой не только обожаемый писатель, но нечто гораздо большее чуть ли
не нравственный центр жизни, – но только не мог объяснить это словами.
Настроение отца всегда легко передавалось мальчику, и теперь
Петя был весь охвачен сильным душевным беспокойством. Он притих и не спускал с
отца блестящих вопросительных глаз.
Павлик же, которому недавно исполнилось восемь лет я он уже
был гимназистом, ничего этого не знал и не замечал, исключительно занятый
первыми впечатлениями гимназии, интересами своего приготовительного класса.
– А у нас сегодня на уроке чистописания была обструкция! –
сказал он, с видимым наслаждением выговаривая это слово. – «Шкелет»
несправедливо удалил из класса одного мальчика – Кольку Шапошникова, – и мы все
незаметно мычали с закрытыми ртами до тех пор, пока «Шкелет» так стукнул
кулаком по кафедре, что чернильница подпрыгнула аж на два аршина вверх.
– Перестань, как не стыдно… – сказал отец, страдальчески
морщась, и вдруг гневно вспыхнул: – Бессердечные мальчишки, драть вас надо! Как
вы смеете издеваться над несчастным, больным педагогом, которому, может быть, и
жить-то осталось… Откуда… откуда у вас у всех такое зверство?.. – И, вероятно
продолжая отвечать на мысли, которые мучили его все эти дни, прибавил: –
Поймите же, что мир не может держаться на ненависти! Это противоречит
христианству… наконец, здравому смыслу. И это в те дни, когда опускают в
могилу, может быть, последнего настоящего христианина на земле…
Глаза отца покраснели еще больше, он вдруг улыбнулся слабой,
просительной улыбкой и, взяв за плечи мальчиков, поочередно заглянул им в лицо:
– Обещайте мне, что вы никогда не будете мучить своих
ближних!
– Я не мучил, – смущенно сказал Петя.
А у Павлика жалобно сморщилось лицо, и он прижался своей
остриженной под нуль головой к отцовскому сюртуку, от которого пахло утюгом и
немножко нафталином.
– Папочка, я больше никогда не буду… Мы не подумали, – сказал
он, вытирая кулаками глаза, и всхлипнул.
Глава 2
«Шкелет»
– Нет, как хотите, а это ужасно! – сказала за обедом тетя.
Она положила разливательную ложку и схватилась пальцами за виски. – Можно
относиться к Толстому как угодно, лично я его признаю только как величайшего
художника, а все эти его непротивления и: вегетарианства – вздор, но то, что
делает русское правительство, – стыд и срам. Позор перед всем миром! Такой же
позор, как Порт-Артур, как Цусима, как Девятое января.
– Я прошу вас… – испуганно сказал отец.
– Нет уж, пожалуйста, вы меня не просите… Бездарный царь,
бездарные министры! Мне стыдно, что я русская!
– Я прошу вас! – закричал отец и выставил вперед дрожащую
бороду. Никто не смеет касаться священной особы государя императора… И я не позволю…
особенно при детях…
– Извините, больше не буду, – быстро сказала тетя.
– И прекратим этот разговор.
– Мне только удивительно, как вы с вашим умом и сердцем и с
вашей любовью к Толстому можете всерьез называть священной особой человека,
который покрыл Россию виселицами и который…
– Умоляю Христом-богом, – простонал отец, – не будем
касаться политики! У вас поразительная способность с любой темы непременно
съезжать на политику. Неужели нельзя поговорить о чем-нибудь другом, без
политики?
– Ах, Василий Петрович, как вы до сих пор не поняли, что в
нашей жизни все – политика! Государство – политика! Церковь – политика! Школа
политика! Толстой – политика!
– Вы не смеете так говорить…
– Нет, смею!
– Это кощунство! Толстой – не политика.
– Именно политика!
И долго потом, приготовляя в своей комнате уроки, Петя и
Павлик слышали за дверью возбужденные голоса отца и тети, перебивающих друг
друга:
– «Хозяин и работник», «Исповедь», «Воскресение»…
– «Война и мир», Платон Каратаев…
– Платон Каратаев – тоже политика…
– «Анна Каренина», Кити, Левин…
– Левин спорил с братом о коммунизме…
– Андрей Болконский, Пьер…
– Декабристы…
– Хаджи-Мурат…
– Николай Палкин…
– Я вас прошу! Рядом дети…
Павлик и Петя тихо сидели за письменным столом отца возле
бронзовой керосиновой лампы с зеленым стеклянным абажуром. Павлик уже кончил
учить уроки и теперь приводил в порядок свои новенькие письменные
принадлежности, которыми все еще продолжал гордиться. Он наклеивал на пенал
переводную картинку, терпеливо скатывая пальцем слои мокрой бумаги, под
которыми уже начинал мутно просвечивать разноцветный букет с голубыми лентами.
Он слышал голоса в столовой, но не обращал на них внимания, так как все его
душевные силы были сосредоточены на том событии, которое произошло сегодня в
классе на уроке чистописания. Эта «обструкция», казавшаяся ему сначала такой
лихой и веселой, теперь вдруг представилась совсем по-другому.