Он первым выскочил за дверь с кофточками, а я застрял. И Нина успела шепнуть мне:
— Я почему-то боюсь…
И сунула мне большой пакет с бутербродами.
2
Вахтанг ждал меня у выхода. Да и не он один оказался на улице в этот неурочный час: почти возле каждого подъезда стояли люди. Тихо переговаривались, ожидая своих девочек и своих мальчиков, которые вздумали испытывать дружбу народов на прочность в эту ползущую к рассвету ночь.
— Паспорт взял?
— Взял, — сказал я. И почему-то, помнится, спросил: — А зачем?
— На всякий пожарный. Иди за мной.
Мы прошли переулком, вышли на улочку, которая вела к проспекту Руставели, и как-то вдруг, что ли, услышали и песни на площади, и подкованный топот множества солдат-ских сапог. Сразу же возник и тот «пожарный случай», о котором с улыбкой помянул Вахтанг.
Нас остановил патруль. Сержант и двое в пятнистой форме.
— Куда?
— На митинг. Девочки у меня…
— Девочки… Документы.
Как-то нехорошо слово «девочки» прозвучало. С какой-то чужой, что ли, интонацией, и я почему-то подумал: «Как в Чили…» Мельком мысль эта блеснула, потому что у меня тоже проверяли документы.
— Из Глухомани? А здесь что делаете?
— К другу приехал. Отпуск у меня.
— К другу… — проворчал десантник. — Сержант! Тут гость из нашей Глухомани.
— Он — со мной! — донесся до меня крик Вахтанга. — У нас там — девочки. Еду несем. И кофточки.
Что ему ответили, я не расслышал. Ко мне сержант подошел. Долго паспорт вертел, чуть ли не на свет рассматривая его. Потом сказал:
— В антисоветчину лезешь?
— Какая антисоветчина, сержант? Я к другу приехал, а у него девчонки-школьницы на площадь ушли. Танцуют там…
— Танцуют? — перепросил сержант. — Сейчас они у нас по-другому затанцуют. Чернозадые…
— Что ты сказал?..
Вопрос мой утонул в казенном микрофонном голосе:
— Приказываю разойтись немедленно!
И то ли сразу же, то ли через минуту-другую грохнули согласные солдатские сапоги. Я и понять-то еще ничего не успел, как расслышал крик Вахтанга:
— Что же вы делаете, ребята?.. Дайте же уйти им! Нельзя же так!.. Нельзя! Нельзя!..
И вдруг — громкий выкрик. Его же, Вахтанга. Иной. Изумленный и болезненный:
— За что бьешь?.. За что?.. Ох!..
Я оттолкнул сержанта, на крик Вахтанга бросился, про паспорт забыв. Нарвался на добрый удар в живот, согнулся в три погибели, защищая живот бутербродами, но меня били умело, профессионально били, прямо скажем. И впереди где-то, на площади, как я сейчас понимаю, тоже били, и тоже — профессионально. И там — крики, крики, и я тоже кричал, и кругом — тоже кричали…
Ночь криков…
От битья звереют. Может, и забили бы меня тогда, если бы не крутой начальственный бас:
— Славян не бьют! В комендатуру его, там разберутся. И — вперед, по правой стороне.
Меня еще разок саданули и куда-то поволокли полусогнутого. Там машина стояла, и меня в нее впихнули, на прощанье левую руку вывернув. Да так, что я долго ею пошевелить не мог. Вот в ней-то мой паспорт и оказался, а пакет с бутербродами вырвали, как потом, уже в комендатуре, выяснилось. Там-то, в комендатуре, этот паспорт из моего кулака достали и с кривой рукой сунули в камеру.
Я сидел, скрючившись, на нарах. Рука ныла нестерпимо, а душа еще нестерпимее. Кажется, именно тогда я туманно сообразил, что с нею происходит, когда ее хозяина бьют, а он не в состоянии ответить ударом на удар. Скисает она, ребята. Натуральным образом скисает наша душа, в просто-квашу превращается.
А потом камера начала наполняться. Молодых — в основном грузин — впихивали в нее и группами, и по одному, и все они были избиты. У всех лица были, как прокисший творог. Как у меня душа, чтобы вам было понятно.
И все они горячо и возмущенно о чем-то говорили. Я понимал их скисшей душою своей, поскольку языка не знал. Кроме отдельных слов, которые некоторые из задержанных произносили по-русски:
— Бьют! Ну, бьют!..
— Дубинкой достали? Ой, больно. Изнутри, не снаружи.
— Девчонок били! Да по лицу, по лицу!..
— А запах газа чувствовал? Со мной рядом парню брызнули, так я еле продышался…
— А за что? За что, кто мне объяснит?..
Других стали приводить, постарше. То ли отцов, то ли братьев. Тоже избитых, растерянных, ничего не понимающих. И у всех — один вопрос:
— За что?..
— А этот, командующий? Не успел обращение закончить, как сразу же солдат пустил. Ну, и толкотня, плечо не просунешь.
— А с улиц, что от Дома правительства, тут же наш, тбилисский полк спускаться начал. Давка…
На моей лавке тоже давка началась. Кто помоложе, наверх лезли, а старшие со мной рядом садились. Прижали к окну, я вскрикнул, потому что руку зажали.
— Ты чего, друг? Руку повредили?
— Вывернули, когда сюда волокли.
— Откуда будешь?
— Из русской Глухомани. В отпуск к друзьям приехал.
— Потерпи немного, — сказал мой сосед.
И что-то добавил по-грузински. Сразу же молодой парень выдвинулся. Пощупал мое плечо, сказал:
— Подержите его. Вывих плечевого сустава.
Меня схватили, он опять меня ощупал, плечо рукой придержал.
— Терпи. Больно будет.
Резко рванул, боль в глаза мне ударила, но рука вроде бы на место встала. Только больно было.
— Забинтовать надо. Покрепче. Эй, ребята, бинт у охраны попросите.
Кто-то в дверь застучал. Открыл охранник. Что-то ему сказали, он на меня глянул и принес бинт. Санитар мой едва руку мою прибинтовать успел, как меня и вызвали.
— Спасибо, ребята, — сказал. — Меня, видать, назад, в Глухомань отправляют.
И точно. То ли камера для других понадобилась, то ли от меня поскорее избавиться решили, а только в тот же день меня выперли из Тбилиси под конвоем двух молодцов в пятнистой форме.
Молодцы были угрюмы, неприветливы и на редкость неразговорчивы. Уж не знаю, что именно им внушили отцы-командиры, но вели они себя так, как, по моим представлениям, должны были бы вести себя оккупанты, на всякий случай подозревающие в каждом местном — врага, в каждом соотечественнике — шпиона. Мне с трудом удалось склонить их к пониманию, что мои личные вещи не в камере хранения, а в доме, в котором меня приняли как самого дорогого друга.