Увы! Меня ждала другая участь. Прости мне, Господи, что я не умела сделать правильный выбор или, вернее, не умела ждать.
Для чего описывать, как закончился тот пьянящий вечер? Спустя двадцать два года он все еще сияет мне в потемках былого, и свет его ярче, чем блеск моих самых лучших дней.
Мы не расходились до рассвета, и с девяти вечера до шести утра никто из нас ни разу не прислушался к бою часов.
XLII
На следующий день, 30 апреля, мы получили от английского посольства билеты на открытие или, вернее, на торжественное вступление Генеральных штатов в Версаль. Наш отъезд был намечен на день, следующий за этой церемонией, то есть на 5 мая.
Если бы штаты снова не собрались, мы бы продолжили наше путешествие: сэр Уильям не рассчитывал продлевать долее свое пребывание во французской столице.
Вечером 3 мая мы отправились в Версаль, где решили провести ночь. Английский посол нанял там на полгода домик, предполагая, что пульс нации будет биться именно здесь, а не в столице, и выделил нам две комнаты во втором этаже, поскольку дом находился прямо на пути торжественной процессии.
Сначала мы выслушали мессу на сошествие Святого Духа, которую отслужили на открытом воздухе. Сомневаюсь, много ли присутствовавших вдумывались в слова Писания: «Ты сотворишь род людской, и обновится лицо земли». Чуть ранее окончания «Veni Creator»
[28]
мы возвратились к себе, чтобы занять места и понаблюдать за процессией.
Широкие улицы Версаля, окаймленные шеренгами французской гвардии и швейцарской гвардии, украшенные полотнищами с королевскими лилиями, не могли вместить толпу.
Весь Париж был в Версале. В дверях, окнах, на крышах и даже на деревьях были люди; затянутые расшитыми золотом тканями и драгоценными шалями балконы служили ложами женщинам, чьи уборы поражали обилием перьев и цветов. Можно было бы сказать, что в преддверии гражданской войны женщины, над головами которых уже нависли законы против роскоши, продиктованные заботой о всеобщем равенстве, воспользовались случаем еще раз показаться во всем блеске своих нарядов.
Все понимали: начиналось что-то грандиозное. Но что из всего этого выйдет, никто пока не мог и предположить.
Прежде всего в начале улицы возникла какая-то черная масса: то шли представители третьего сословия. За ними — пятьсот пятьдесят депутатов; среди них три сотни законоведов, адвокатов, магистратов — почти сплошь незнакомые имена, кроме одного, известного своими скандалами. Надо ли кривить душой? Именно из-за него я и приехала в Версаль: ради Оноре Рикети де Мирабо.
Во Франции и за рубежом громко звучало его имя; его любовные похождения, похищения, адюльтеры, тюремные заключения — все составляло страницы увлекательного романа, более насыщенного приключениями и зловещего, нежели романы, созданные воображением поэтов.
Я только и спрашивала: «Где же Мирабо? Где же Мирабо?»
И мне его показали.
Уже издалека я увидела гордо посаженную повелительно-невозмутимую голову, лицо, отмеченное мощью и уродством, надменно откинутую со лба гриву, целый лес волос. Все общество той эпохи воплотилось в одном-единственном человеке. Я говорю «единственном», поскольку рядом с ним остальные выглядели бесплотными тенями.
Я провожала его глазами, пока могла его различить.
Его появление, вернее, шествие третьего сословия, было встречено целой бурей рукоплесканий и криков «браво», тотчас смолкнувших, лишь только появилось дворянство.
В полной противоположности с простотой и одинаковостью нарядов третьего сословия, дворянство, все в бархате и шелках, ослепляло яркостью красок и блеском золотого шитья.
Я стала спрашивать имена двух десятков самых заметных смельчаков: ни одно из них не было мне известно. Мне показали Лафайета, героя Америки; я приготовилась увидать некоего колосса телом и духом, самим Провидением созданного для того, чтобы голосом, пером и шпагой отстаивать великие принципы. Увидела же я хрупкого юнца, с бледным, вернее, с нежно-розовым лицом, обрамленным белокурыми локонами; в нем ничто не свидетельствовало о той роли, какая ему уже выпала и, главное, какую ему еще предстояло сыграть в будущем.
Дворянство прошло, но хлопали только герцогу Орлеанскому, причем с остервенением: было известно, что это причинит боль королеве, и все горели мстительным злорадством.
Уже довольно давно между Филиппом Орлеанским и Марией Антуанеттой шла настоящая война; возникшей между ними антипатии давали самые причудливые истолкования: она уже длилась более восьми лет и угаснуть ей суждено было только на эшафоте, куда они поднялись почти одновременно — с разницей всего в двадцать два дня.
Вслед за дворянством показались священнослужители. Они также прошли в тишине. В их рядах, казалось, объединились оба сословия, до того продефилировавшие перед нами по отдельности: дворянство и третье сословие.
Действительно, впереди шествовало человек тридцать прелатов в стихарях и фиолетовых мантиях, за ними — хор музыкантов и, наконец, — примерно две сотни кюре в своих черных сутанах.
Этим последним горожане не рукоплескали, но как бы по внутреннему повелению души придвинулись к ним поближе. Ведь перед ними были люди Церкви, те, кто в первые века христианства не только представляли весь народ, но и защищали его свободу.
Конечно, впоследствии эти люди несколько отстранились от предначертанной миссии, однако им готовы были простить ошибки, если они снова вступили бы на верную дорогу.
Когда показался король, это тоже вызвало несколько хлопков, но радовались ему гораздо меньше, чем появлению Мирабо или герцога Орлеанского.
Затем показалась королева. Между моим первым и вторым приездом в Париж она страшно переменилась: прелестной мягкости лица не осталось и в помине, на ее смену пришла какая-то сухость, блеклость и раздражительность.
Ей принялись кричать почти что в самые уши: «Да здравствует герцог Орлеанский!», и среди яростных воплей послышался громкий свист. Она побледнела и готова была лишиться чувств.
Но, видимо, призвав на помощь все свое мужество, она совладала с собой, подняла голову, окинула собравшихся вызывающим взглядом, полным ненависти и гнева, а затем к ней вернулось обычное ее выражение презрительной черствости.
Как только королева миновала наши окна, я отошла в глубь комнаты и села. У меня было такое ощущение, будто мне в сердце вонзили острую льдинку, и, если бы мне сказали: «Эта железная тростинка не даст себя согнуть и будет сломлена» — я бы нисколько не удивилась.
Мы немного отдохнули и, поскольку уже увидели все, что нам хотелось, решили возвратиться в Париж.
На обратном пути сэр Уильям разъяснил мне то, что я сейчас только видела: оказывается, разгоралась настоящая баталия — низшее духовенство и третье сословие не на шутку настроились против высших прелатов и дворянства, поддерживаемых королем.