В чем только не обвиняли жирондистов: в сентябрьских убийствах, хотя именно они осуждали сентябрьские события, в дружбе с Лафайетом, с герцогом Орлеанским и с Дюмурье. И все же судьям было стыдно выносить смертный приговор на основании таких обвинений и таких свидетельских показаний.
Процесс продлился семь дней, но и на седьмой день дело не сдвинулось с места.
Пришлось якобинцам вмешаться; целая депутация явилась в собрание с требованием обязать суд присяжных не позже чем через два дня закончить разбирательство.
Камилл сказал мне, что Робеспьер собственноручно набросал черновик этого постановления Конвента: он хотел любой ценой добиться смерти жирондистов.
На второй день процесса, когда стала очевидной вся гнусность предъявленного обвинения, Гара, который приходил к Дантону перед самым его отъездом, сделал попытку спасти жирондистов. Он подготовил своего рода защитительную речь, призыв к милосердию, и прочел ее Робеспьеру.
Он рассказал, с какой мукой Робеспьер слушал: лицо его, бесстрастное, словно обтянутый пергаментом череп, передергивалось от отвращения; иногда он прикрывал глаза рукой, чтобы никто не видел, как в его глазах сверкает ненависть. Однако он дослушал до конца, потом сказал:
— Все это чудесно, но при чем тут я? Я тут бессилен, и все бессильны. Вы говорите, им не дали адвоката; зачем он им, они все сами адвокаты!
В восемь часов вечера постановление Конвента о незамедлительном окончании разбирательства было передано Революционному трибуналу.
Прочитав постановление, суд присяжных мгновенно прозрел и заявил, что нет смысла продолжать дебаты. Не успели присяжные удалиться на совещание, как тут же вернулись в зал заседаний. Председатель суда торжественно объявил, что двадцать два жирондиста приговорены к смерти.
Я почувствовала, как дрожит рука Камилла.
— Горе мне, несчастному, — прошептал он, — это все моя книга виновата! Кажется, Камилл написал какую-то книгу, где выступал против жирондистов.
Смертный приговор был до того неожиданным, что присутствующие не верили своим ушам. Осужденные стали выкрикивать проклятия в адрес судей. Жандармы оцепенели; жирондисты могли выхватить из ножен стоящих рядом жандармов сабли и заколоть судей — никто бы их не остановил.
В это мгновение Валазе, казалось, стало дурно и он стал сползать со скамьи на пол.
— Тебе плохо, Валазе? — спросил Бриссо.
— Нет, я умираю, — ответил тот.
Он пронзил себе сердце ножкой циркуля.
Было одиннадцать часов вечера.
После общего замешательства: волнения публики, проклятий осужденных, напрасных усилий помочь Валазе, который умер на месте, осужденные прижались друг к другу и закричали:
— Мы умираем невиновными! Да здравствует Республика!
Осужденные вышли из зала суда и пошли по лестнице, ведущей в Консьержери. Они обещали другим заключенным сообщить о своей судьбе и нашли для этого очень простое средство: они запели первый куплет Марсельезы, изменив в нем всего одно слово:
О дети родины, вперед! Настал день нашей славы; На нас тиранов рать идет, Поднявши нож кровавый!
Остальные заключенные настороженно прислушивались. Услышав вместо слова «стяг» слово «нож», они все поняли.
Из всех камер стали доноситься крики, плач, стенания.
Осужденные не плакали.
Их ждал ужин — прощальный подарок друга.
Валазе, мертвый, был вместе с ними. Трибунал потребовал, чтобы тело самоубийцы было доставлено в тюрьму, в одной повозке с остальными жирондистами было привезено на место казни и затем похоронено рядом с ними.
Ужасный трибунал, от которого не спасала даже смерть и который казнил трупы!
Говорят, прощальный ужин им послал депутат Байёль, преследуемый, как и они, но сумевший ускользнуть и скрывавшийся в Париже; эта трапеза была для них тем, что древние христиане, обреченные погибнуть на арене цирка, называли «последний ужин».
Во главе стола сидел Верньо; его лицо хранило спокойствие, на губах играла улыбка.
— Не удивляйтесь, — сказал он, боясь обидеть друзей своей безмятежностью. — У меня нет ни отца, ни матери, ни супруги, ни детей. В жизни я был одинок, в смерти все вы будете мне братьями.
Поскольку на этом прощальном ужине не было гостей, поскольку ни один из сотрапезников не выжил, трудно сказать, о чем там говорилось.
Однако один тюремщик слышал, как Дюко сказал:
— Что будет с нами в этот час завтра?
— День закончится, и мы будем спать, — отозвался Верньо.
Когда под утро слабый свет проник через оконце в камеру и свечи потускнели, Дюко предложил:
— Давайте поспим, жизнь такой пустяк, что не стоит тратить время на сожаления о ней.
— Давайте не будем ложиться, — сказал Ласурс, — вечность так страшна, что и тысячи жизней не хватит, чтобы подготовиться к ней.
В десять часов те, кто спал, проснулись от скрежета засовов; те, кто не спал, увидели, как входят палачи, — они пришли, чтобы подготовить осужденных к казни.
Жирондисты друг за другом покорно подошли, с улыбкой подставили головы под ножницы и протянули руки, чтобы их связали веревками.
К ним допустили другого заключенного, аббата Ламбера, чтобы он поддержал дух тех, для кого религия является опорой.
Жансонне поднял с пола прядь своих черных волос и протянул аббату:
— Передайте моей жене: это все, что я могу послать ей на память, но все мои мысли в этот час — о ней.
Верньо вынул часы, открыл их и концом булавки нацарапал на золотой крышке какую-то цифру и дату — тридцатое, — потом попросил аббата Ламбера передать их женщине, которую он любил, — вероятно, мадемуазель Кандей.
Когда туалет был закончен, осужденных вывели во двор.
Их ждали пять повозок, вокруг которых собралась огромная толпа. День уже занялся, серый и дождливый, — один из тех пасмурных дней, которые безысходностью своей напоминают о зиме. Осужденным, рассчитывая, что они выкажут слабость духа, запретили принимать подкрепляющие лекарства.
В каждой повозке было четверо смертников, только в последней их было пятеро, да еще и тело Валазе. Голова Валазе лежала на коленях у Верньо, подскакивая на каждом ухабе мостовой; Верньо, как самый виноватый, то есть самый красноречивый и самый храбрый из всех, должен был умереть последним.
В то мгновение, когда пять повозок выехали из-под мрачной аркады тюрьмы Консьержери, осужденные дружно затянули первый куплет «Марсельезы»:
О дети родины, вперед!
Не оттого ли они избрали эту песню, что она была двойным символом: патриотизма и преданности? Не хотели ли они сказать, что, куда бы вы ни шли по зову родины, надо идти с песней. Даже на смерть.