– Так, – сказал Меншиков, захлопнув дверцу. –
Присядем же и побеседуем, как выражался кардинал Ришелье, – как сейчас
помню… Что-то вы тут все чересчур быстро опустили руки, как я погляжу…
– А что нам еще остается? – Белаш невозмутимо
пожал плечами. – В нашем положении одинаково неприемлемы обе крайности –
встать на четвереньки и рычать или исписать стены гордыми словами о
непреклонной непокорности. Поймите, так всегда вели себя крепкие духом
приговоренные к смерти – терпеливо, с достоинством ждали. Вы же это знаете, вы
знаете историю гораздо лучше меня. Обе крайности неприемлемы, потому что
бессмысленны. Мы просто ждем, ничего больше не остается. Сначала, когда нас
было много, мы продумали все мыслимые варианты побега и отвергли их все –
неосуществимо. Захватить одного из «мохнатых» не удалось, теперь они настороже.
Что вы еще можете предложить?
– О, я многое могу предложить… – проворчал
Меншиков. – Но об этом потом. Что там, в лесу?
– Вас оставляют в лесу. Одного. Для самозащиты дают вот
это. – Он коснулся ножен тесака. – И вы должны собирать… до сих пор
не могу догадаться, что это такое. Синие кругляшки из наростов на стволах
деревьев. Сами увидите.
– А кто мешает собирать?
– Разные твари. И справиться с ними, знаете ли…
– Значит, Роми…
– Вряд ли она вернется.
– Какой же я дурак! – вслух подумал
Меншиков. – Идиот.
Колода. Что мне стоило отдать ей до завтра иглер?
Пользоваться им может и ребенок – направь на цель и нажимай на спуск. Ну почему
я не догадался? Да, но кто знал? Выходит, ночью я целовал мертвую, ведь она не
сейчас умерла, она умерла двенадцать дней назад, когда открыла глаза и увидела
над собой белый потолок с круглой бледной лампой, ничуть не похожий на потолок
звездолета, в котором она только что летала…
– Она и ко мне приходила… – сказал Белаш.
– Ага, и вы разыграли то ли Иосифа Прекрасного, то
ли… – Меншиков глыбой навис над ним. – Наплевать, что ей стало бы
чуточку легче умирать, зато вы, Белаш, праведник, вы свято соблюли моральный
кодекс эпохи…
– Который сплошь и рядом нарушаете вы, – тихо
сказал Белаш.
– Ну почему мы растем такими слюнтяями? – Меншиков
возбужденно зашагал по комнате. – Люди, копающиеся в грязи, вам нужны и
необходимы, но вы их то ли тихо жалеете, то ли презираете. Почему вы так упорно
забываете, что ангел и с испачканными крыльями остается ангелом, даже если у
него нет возможности почиститься? Столетиями верующим внушали, что Сатана –
вселенский злодей, а меж тем он и его братия – первые в истории бунтари и
сброшены с небес исключительно за бунт против догмы, деспотии. Догмы сидят в
нас крепко: белый – хороший ангел, черный – грешный черт. Да ведь это идиотство
– делить на праведников и грешников, никогда не было ни тех, ни других…
Он замолчал – не для этого была такая речь, не для этой
ситуации и не для одного человека. Вполне возможно, что и человек был не тот.
Безусловно, не время сейчас для сентенций и дискуссий, но Меншиков не мог
остановиться, ему необходимо было выговориться сейчас, чтобы снять напряжение и
злость.
– Я знаю, что гуманизм – это прекрасно, –
продолжал он, меряя комнату крупными шагами. – Но почему мы считаем, что в
новых, доселе неизвестных ситуациях люди должны пользоваться моралью, не
учитывавшей этих ситуаций? Прекрасно, что люди разучились убивать и лгать, но
не кажется ли вам, что попутно мы утратили еще одну важную способность –
помнить, что истинное добро многолико? Что наши законы и заветы должны иметь
силу до некоей границы, за которой они бесполезны, а порой и вредны?
– Кто должен установить эту границу, вот вопрос? Каждый
сам для себя? Но из истории известно, чем кончалось, когда каждый начинал сам
себе определять границы и рамки…
– Ну, историю-то я знаю лучше вас… – буркнул
успокоившийся почти Меншиков. – Вернемся к делу. Куда вы деваете эти самые
синие кругляшки?
– Разумеется, отдаю нашим гостеприимным хозяевам.
– Их нужно собирать весь день?
– Нет. Установлена норма. Тридцать штук. Однако никому,
кроме меня, не удавалось эту норму выполнить.
– Стахановец вы наш… – сказал Меншиков. – А
вам не приходило в голову, что вся эта затея – дикая, иррациональная глупость?
Используя сложнейшую аппаратуру, похищать разумных существ другой расы, чтобы
использовать их как негров на плантациях… Во-первых, они не могут не понимать,
что последуют контрмеры. Во-вторых, зачем нужны вооруженные первобытными
тесаками люди, если любой их паршивый робот, я уверен, сможет небывало
перевыполнить план?
– Я над этим думал, – досадливо поморщился
Белаш. – Все мы думали. Не знаю. Не могу найти ответ…
– Извращение, садизм? – сказал Меншиков, замедляя
шаги. – Глупости какие… По каким-либо причинам морального, биологического,
этического, религиозного характера роботам сбор кругляшек поручить нельзя? И
что собой представляют, наконец, кругляшки – деликатес для воскресного обеда,
сувениры, предмет религиозного поклонения? Задали нам задачку эти остроухие
подонки… Белаш, вы уверены, что они не делали попыток как-то объясниться,
общаться?
– Были только эти идиотские анкеты. Больше ничего.
Знаете, я, пожалуй, пойду. Нет нужды в десятый раз выслушивать изложение своих
собственных мыслей…
Дверь закрылась за ним медленно и тихо. Слышно было, как он
быстро уходит по коридору. Шаги затихли, и снова наступила проклятая здешняя
тишина, бесившая Менши-кова.
Он встал и прошелся по комнате от окна к двери. Взял карандаш
и быстро нарисовал портрет Роми – беспечной и веселой. Нарисовал рядом динго с
тугими мускулами под шкурой, готовую к бою. Делать все равно было нечего, и он
продолжал методично покрывать стену портретами знакомых, изображать убитых им в
свое время зверей, пейзажи планет, на которых охотился, наконец нарисовал
«остроухого», стоящего на коленях в позе смирения и раскаяния перед человеком в
форменной куртке «Динго», утолив тем малую толику злобы.
После обеда он некоторое время забавлялся – без особого удовольствия
издевался над своим роботом. Задавал ему вопросы, понятные только человеку, и
злорадно усмехнулся, когда робот плел логически-этимологическую паутину
безупречно вежливых фраз, тщетно пытаясь понять, о чем с ним говорят.
Кое-как дотянул до ужина. После ужина потянулись мучительные
часы скуки посреди тишины, такой нестерпимой тишины, что временами он ковырял в
ушах пальцами, пытаясь избавиться от несуществующих пробок. Это не помогало,
пробки засели плотно, и тогда приходилось шагать по комнате, преувеличенно
громко топая, или ругаться вполголоса.
Слух его, и без того острый, был в этой кладбищенской тишине
напряжен до предела, и слабый стук двери он отметил сразу, еще и потому, что
был на своем этаже единственным заключенным. Так что выглянуть в коридор,
безусловно, следовало.