Природа и назначение каждой вещи раскрывались передо мной как по волшебству, но я чувствовала, что не до конца, не на полную глубину, а лишь в той мере, в которой я была готова воспринимать. Я ставила музыку — пластинку за пластинкой — и с первых аккордов различала, гармонично произведение или уродливо, богато или убого. Каждая партия каждого инструмента словно звучала в отдельном канале. Свет подчинялся музыке, он играл, волновался, переливался, зависал в воздухе, рассыпался на кванты. Самое мощное клубное лазерное шоу в сравнении с этой световой феерией выглядело бы просто жалко. Затаив дыхание, я следила за нитями и потоками света, танцующими вокруг меня.
Апельсин в моей руке дышал всеми порами; резать его казалось мне преступлением. Йоши очистил его для меня пальцами, и я увидела, как янтарные дольки сияют прозрачным соком. Всё было мне интересно — рисовать, курить сигареты, рассматривать бушующие повсюду крошечные вихри. Никогда прежде я не была такой живой, и никогда прежде Божественный замысел так ясно не являлся мне в своем непостижимом великолепии.
Изготовлялся чудесный сахар до изумления просто. Самые обычные кубики сахара надо было оставить на подоконнике в лунную ночь. Напитавшись светом Луны, они обретали волшебную силу. Готовить их впрок или на продажу было нельзя — только то, что собираешься съесть сам или подарить близкому другу. В этой простоте мне чудился подвох.
— Йоши, почему же все люди не могут обрести мудрость, покой и счастье, если это ничего не будет им стоить?
— Потому что маловерие их губит. Попробуй рассказать кому-нибудь о лунном сахаре и увидишь: тебя поднимут на смех. Мало кому придет в голову повторить твой опыт, ибо такие манипуляции с кусками сахара кажутся нелепыми. Только очень немногие, те, кто действительно к этому готов, завладеют знанием об Истинном мире.
Я поразмыслила над его словами и пришла к мнению, что это правда.
Париж пах большой рекой и свежим бельем. Только что выстиранным и высушенным на открытом воздухе где-нибудь в лугах, посреди дурнотравья. Для города это неправильный, удивительный запах. Я не столько видела и слышала Париж, сколько обоняла: останавливалась на перекрестках, чтобы принюхаться и поймать аромат свежей выпечки, или чужих духов, или ливанской кухни, или мокрой листвы. Дни смешались: путаный цветной сон, который невозможно рассказать целиком. С утра до позднего вечера я бродила по улицам, не пользуясь никаким транспортом, и очень редко — картой. Заходила в Центр Помпиду, чтобы не увидеть ни одной картины, а просто пообедать в небе — огромном пустом небе, оглушительно синем, в котором облака полощутся, будто обрывки кружева в медленной воде. Но стоит подойти к краю площадки, и небо обрывается; внизу лежит Париж, великий, древний, неотразимый, лежит и терпеливо ждет, как Сфинкс, загадавший тебе неразрешимую загадку.
Буду строить города, думала я, — никакой штукатурки. Только камень.
Путешествие в Париж — это путешествие в двадцатый век; двадцать первый сюда не добрался. Ни назойливой рекламы сотовых операторов, ни салонов связи на каждом углу, ни платежных терминалов, ни лишней спешки. Этот город стоит здесь две тысячи лет; экономя четверть часа, чувствуешь себя крохобором. Я ловила на мостах сырой ветер, зябла в уличных кафе над остывшим эспрессо, перебирала прелестную рухлядь на блошином рынке. Мое время — сколько его было, я не знаю, не считала, просто пила его, впускала под ребра, как зверь у водопоя. Не было числа чудесам: чайки, купающиеся в солнечных потоках над Тюильри, покойный камень дворцовых площадей, резные шпили над Сите, Конкорд, утыканная фонарями и обелисками, как подушечка для булавок. Я петляла в темноте, заглядывая во все переулки, совала любопытный нос за каждые ворота, и — о диво — повсюду был Париж.
Как ни странно, больше всего меня раздражала русская речь. Разве не от нее я сюда бежала, я ведь хотела, чтобы меня окружало только призывное мурлыканье, только хриплое французское мяуканье, но увы, всегда и повсюду в Париже слишком много русских. Официанты и таксисты, и даже зеленоглазый албанец, что жарит блинчики у площади Республики, — все торопились выложить передо мной свой нехитрый запас великих, могучих и прекрасных слов.
Я хохотала до слез, заказав в привокзальной тошниловке горячие бутерброды на вынос: их подали на больших пластиковых тарелках, гарнировав лопушками, орехами, консервами и майонезом. Мне, дефилирующей по улице с завернутыми в фольгу тарелками, явно не хватало рушника и кокошника; от смеха я беспрестанно кланялась в пояс прохожим. Пронося добычу в отель, я прикрыла ее свитером и прошествовала через увитый орхидеями холл с достоинством самурая, несущего свою собственную отрубленную голову. Потом поела, сидя на полу, как собака, завернула объедки в «Геральд трибьюн» и выставила за окно до утра, чтобы их унылый запах не мешал спать.
Ложась в постель, я представляла, что отель — это огромный корабль, который несет меня по темным водам ночи, тихо покачиваясь, и мне слышались дальний собачий плач и женский лай. Чудилось, чрево города клубится туманом, там золото, людская кровь и тайные пороки, там жизнь не останавливается, голоса не смолкают, и где-то в этом журчащем шуме тянется тонкая ниточка моего дыхания, моего пульса.
И вот я на стрелке Сите; возможно, в эту ночь я единственная обладательница ключей от Парижа, возносимая лунным сахаром на высоту, откуда вся его черно-червонная изнанка видна как на ладони. Я ложусь на каменные плиты и заглядываю в воды Сены. Ее гладкая поверхность светлеет. Вот из глубины смотрит на меня незнакомый и страшный витязь. В пальцах он сжимает резной костяной шар, древний, до блеска отполированный прикосновениями рук и речной волной. Кисти рыцаря покрыты жестким паучьим волосом. Внутри шара сверкает плазменный сгусток. В нем заключено все, что было и есть в этом городе в каждую секунду его двухтысячелетней истории. Плазма движется; концентрическое движение исходит из Сите, колыбели Парижа. Наблюдать за этим движением — восторг и жуть, я отшатываюсь, чувствуя, как воронка света увлекает меня внутрь шара. Рыцарь усмехается и пропадает, но всё виденное непостижимым образом остается во мне. Это похоже на заархивированные данные, мой мозг не в силах отследить молниеносную смену кадров. Полные муки и ужаса вопли узников Консьержери мешаются в моей голове с призывным смехом куртизанок, с печальным звоном колокольни Сен-Жак-де-ла-Бушри, с мушкетными выстрелами и псалмами. Я прозреваю на дне реки мощи святой Женевьевы, шепчущие о прощении, о милосердии к вандалам, о наслаждении свободой и о страдании на пути к ней. Я обладаю Парижем бог знает сколько времени — может, вечность, а может, несколько секунд, и это обладание наполняет и опустошает меня, вливает силы и отнимает силы.
Я сажусь и закуриваю, стряхивая с себя морок парижских призраков. Я благодарю Господа за щедрость, чувствуя себя обласканной, лелеемой, любимой дочерью.
Чтобы выбраться со стрелки, мне нужно подняться по лестнице. Поднявшись к стене, я замечаю небольшую табличку. На табличке выбито: «В этом месте 18 марта 1314 года был сожжен последний Великий Магистр Ордена Тамплиеров Жак де Моле». Я застываю перед надписью и в этот момент отчетливо слышу женский смешок над ухом. Поблизости никого нет, но мне точно известно, кто смеялся. Матильда, блуждающий огонек, чуткий ангел, существо Истинного мира, мой проводник к месту силы, бывшему местом силы задолго до Жака де Моле. 18 марта — ее день рождения.