Вот Игнатий соскочил с седла, почтительно припал к царскому
стремени:
– Не вели, государь, казнить, вели слово молвить!
Голос его был тих и серьезен.
Иван нервно дернул ногой:
– Кто там еще?
– Псковичи до твоей милости, – не поднимая глаз, сообщил
Игнатий. – С жалобой на твоего наместника, князя Турунтая-Пронского.
Рядом с Адашевым заржал чей-то конь. Покосился – да это
гнедой Данилы Захарьина. Сам-то Данила не осмелился дать волю чувствам, а
решился бы – ржал бы от удовольствия еще громче! Турунтай-Пронский – ближайший
приятель братьев Глинских. Пожаловаться на Пронского – все равно что на дядей
государевых наябедничать. То-то Юрий Васильевич взвился, словно его кнутом
поперек хребта вытянули:
– Придержи язык! Чего клевещешь?!
– Да ты, княже, сам их спроси, – невинно поглядел на него
хитрый Вешняков. – Только при царе – чтобы и царь слышал жалобы.
И, не удержавшись на ногах, полетел на землю, когда Иван
вдруг дал шпоры коню, понесся к околице. Алексей едва успел заворотить своего
мышастого жеребчика вправо и заслонить упавшего Вешнякова, не то разъяренный
Глинский стоптал бы его копытами, как Бог свят, стоптал бы!
– Живой? – встревоженно крикнул Адашев. – Вставай скорее!
Вешняков вскочил; по-собачьи, всем телом встряхнулся,
взлетел в седло:
– Ништо! Стерплю как-нибудь. – Поглядел в небо: – Полдень
близок… слава те, Господи!
Адашев понятливо кивнул и погнал коня вперед.
Едва достигнув коленопреклоненных челобитчиков, Иван слетел
с седла – и дал волю своему гневу! Появление псковичей он воспринял как укор не
Турунтаю-Пронскому, а всем Глинским – значит, и себе. Душевные раны детства,
когда он знал одни только злоехидства и упреки, когда не был уверен в
завтрашнем дне и поминутно боялся, что будет отставлен от трона, а вместе с ним
страдали и терпели поношения ближайшие родственники его матери, – эти раны
открылись с поразительной внезапностью. Довольно он в последнее время
наслушался упреков по адресу Глинских! Родственники жены беспрестанно лезли на
глаза, развеселый и удалой Алексей Басманов то и дело твердил, что дядья
Глинские царю шагу самостоятельно ступить не дают, а бабка Анна, ведьма литвинская,
не иначе, опаивает его, если он никак не может освободиться от опеки докучливых
родичей!
Иван снова ощутил ту сладкую, освободительную, пьянящую
ярость, которую в последнее время так старательно загонял в душу. В лице этих
челобитчиков он видел сейчас всех тех, кто донимал его – и в последнее время, и
в детстве. Им не было, не могло быть пощады!
Не владея собой от гнева, Иван набежал на коленопреклоненных
людей, рвал им бороды и волосы, кричал не своим голосом, веля подать водки и
огня.
Поднялся вой. Адашев замешкался среди брошенных лошадей;
старался держаться в стороне и Вешняков; ну а остальные, как всегда бывало,
оказались бессильны перед той яростью, коя извергалась царем. Уже не в первый
раз приходилось Алексею наблюдать эту обаятельную силу зла, которая от Ивана с
быстротой заразы, с быстротой летучего пламени распространялась на других
людей. Адашев подумал, что этот юный, на два года моложе его самого, человек,
заполучивший в свои руки власть над огромной страной, напоминает тот пожар,
который несколько недель тому назад полыхал в Москве – и, если Бог даст,
возгорится снова, повинуясь хитрой, расчетливой человеческой воле.
Между тем псковские челобитчики, оказавшиеся крепостью
пожиже новгородцев, не посмели противиться царским слугам: совлекши с себя
одежду, легли рядком у дороги, а Глинский и его слуги поливали их спины водкою.
«Пожгут дураков, – со вздохом подумал Алексей. – Как пить
дать – пожгут! Ох, безумье человеческое!»
Вдруг Вешняков, якобы занятый своим конем, вскинул голову,
прислушиваясь к дальнему топоту копыт. По лесной дороге, припав к гриве, летел
всадник.
Подскакав к Ивану, взвил коня на дыбы, сорвался с седла:
– Беда, беда, государь! Большой колокол сорвался! Большой
новый колокол!
Рука Ивана с факелом – уже и факел запалил кто-то из
лизоблюдов! – замерла над спиной какого-то несчастного псковитянина.
Вешняков протяжно ахнул. Колокол упал – да есть ли примета
хуже этой?!
– Что в Москве? – хрипло выкрикнул Иван, сгребая гонца за
грудки и одним рывком подымая с земли.
– Москва пламенем горит!
Адашев с Вешняковым обменялись молниеносными взглядами и оба
враз перекрестились. Ну, от ужаса, конечно, от чего же еще?..
Царь швырнул факел на траву и принялся затаптывать его так
старательно, словно пытался затоптать те искры, которые сейчас воспламеняли его
несчастную столицу. Да напрасно, напрасно!
Ветер поднялся с утра, но беды от него никто не ждал. К
полудню, однако, разошлась страшная буря. Словно гром с ясного неба грянул –
вспыхнуло на Арбатской улице, в маленькой Воздвиженской церкви. В какие-то
минуты от нее не осталось и следа. Пока созывали народ, пока охали да молились,
ветер разнес клочья пламени по окрестностям, и огонь полился рекою на запад,
спалив все, что попадалось на пути, до самой Москвы-реки, у Семчинского сельца.
Где-то что-то пытались погасить, но все было бессмысленно: немедленно
загоралось в десятке других мест. Люди метались по улицам, уже бросив бороться
с пламенем, пытаясь найти спасение, однако попадали в огненное кольцо и не
могли отыскать выхода. Вспыхнул Кремль, Китай-город, Большой посад. Москва
сделалась одним огромным костром.
В Кремле загорелась крыша на царском дворе, казенный двор и
Благовещенский собор. Занялись и пылали невозбранно Оружейная палата с оружием
и Постельная палата – с казною. Полыхали двор митрополичий, Вознесенский и
Чудов монастыри. Все это сгорело дотла, и среди прочего – Деисус работы Андрея
Рублева. Огонь врывался даже в каменные церкви и пожирал иконостасы и то добро,
которые в начале пожара потащили прятать в церкви, надеясь на крепость стен.
Пламя охватило верх Успенского собора; иконостас и сосуды
церковные уцелели, однако в храме сделалось не продохнуть от дыма. Служивший
там до последней минуты митрополит Макарий, едва дыша и тяжело выхаркивая дым,
наконец-то решился выйти из собора, неся образ Богородицы, некогда писанный
митрополитом Петром; за ним протопоп вынес церковные правила. Вышли на паперть
– и попали прямиком в костер…