— Кровь-булы, да.
— В ту ночь, когда ты разбил рукой стекло в теплице, ты
выпускал дурную кровь?
— Наверное. Конечно. В какой-то степени. — Он тушит окурок,
вдавливая в траву. Долго молчит и не смотрит на неё. — Это сложно. Ты должна
помнить, как ужасно я чувствовал себя в ту ночь, столько всякого навалилось…
— Мне не следовало…
— Нет, — обрывает он её, — дай мне закончить. Я могу сказать
это только разом.
Она ждёт.
— Я напился. Чувствовал себя ужасно и не выпускал этого…
довольно давно. Не выпускал. В основном благодаря тебе, Лизи.
У сестры Лизи приступ членовредительства случился в двадцать
с небольшим лет. Для Аманды всё уже позади (слава Богу), но шрамы остались — на
руках у плеч и на бёдрах.
— Скотт, раз уж ты резал себя, должны были остаться шрамы…
Он словно её и не услышал.
— Потом, прошлой весной, когда я уже нисколько не
сомневался, что он замолчал навсегда, будь я проклят, если он вновь не
заговорил со мной. «Она бежит в тебе, Скотт, — услышал я его слова. — Она бежит
в твоих венах, как святомамка, не так ли?»
— Кто, Скотт? Кто начал говорить с тобой? — Уже зная, что
речь пойдёт о Поле или его отце, скорее всего не о Поле.
— Отец. Он говорит: «Скутер, если ты хочешь остаться
нормальным, тебе лучше выпустить эту дурную кровь. Сделай это прямо сейчас,
нечего ждать». И я выпустил. Немного… немного… — Он показывает жестами, где
появились порезы, на щеке, на руке. — Потом, в ту ночь, когда ты рассердилась…
— он пожимает плечами, — я выпустил её всю. Сразу, чтобы покончить с этим. И у
нас всё хорошо. У нас всё отлично. Скажу тебе одно. Я лучше истеку кровью, как
свинья на бойне, прежде чем причиню тебе вред. Прежде чем когда-нибудь причиню
тебе вред. — На его лице появляется выражение презрения, которого раньше она не
видела. — Я никогда не буду таким, как он. Мой отец. — И потом, буквально
выплёвывая: — Грёбаный мистер Спарки.
Она ничего не говорит. Не решается. Да и не уверена, что
сможет. Впервые за несколько месяцев задаётся вопросом, каким образом после
таких глубоких порезов шрамов на руке практически не осталось? Конечно же,
такое просто невозможно. Она думает: «Его рука не была порезана — его рука была
искромсана».
Скотт тем временем раскурил очередную сигарету «Герберт
Тейритон», и руки его только чуть дрожали.
— Я расскажу тебе историю, — говорит он. — Всего одну — и
пусть она заменит собой все истории из детства некоего человека. Ведь истории —
моя работа. — Он смотрит на поднимающийся к белому куполу сигаретный дым. — Я
вылавливаю их из пруда. О пруде я тебе говорил, не так ли?
— Да, Скотт. К которому мы все приходим, чтобы утолить
жажду.
— Да. И забрасываем наши сети. Иногда действительно храбрые
рыбаки — Остины, Достоевские, Фолкнеры — даже садятся в лодки и плывут туда,
где плавает настоящий крупняк, но пруд — дело тонкое. Он больше, чем кажется с
берега, и глубже, чем может представить себе человек, и он может меняться,
особенно с наступлением темноты.
На это она ничего не отвечает. Его рука скользит вокруг её
шеи. В какой-то момент проникает под расстёгнутую куртку, чтобы коснуться
груди. Не из похоти, она в этом уверена; для поддержки.
— Хорошо, — говорит он. — Время историй. Закрой глаза,
маленька?? Лизи.
Она закрывает. На мгновение под конфетным деревом становится
темно и тихо, но она не боится. С ней его запах, она ощущает его тело,
чувствует руку, пальцы которой сейчас отдыхают на её ключице. Он может легко
задушить её этой рукой, но он мог бы и не говорить, что никогда не причинит ей
вреда, во всяком случае, физически; вот это Лизи знает и так. Он причинит ей
боль, да, но в основном словами, то есть ртом. Его болтливым ртом.
— Хорошо, — повторяет мужчина, за которого менее чем через
месяц она выйдет замуж. — Эта история будет состоять из четырёх частей. Часть
первая называется «Скутер и скамья».
Однажды жил мальчик, худенький, маленький, испуганный
мальчик, которого звали Скотт, только когда в его отце начинала бурлить дурная
кровь и пореза не хватало для того, чтобы её выпустить, отец называл мальчика
Скутер. И в один день (плохой день, безумный день) мальчик стоял высоко-высоко,
смотрел на полированную деревянную равнину далеко внизу и наблюдал, как кровь
его брата медленно бежит вдоль стыка между двумя досками.
8
— Прыгай, — говорит ему отец. И не в первый раз. — Прыгай,
маленький засранец, святомамкин трусохвост, прыгай немедленно!
— Папа, я боюсь! Очень высоко!
— He высоко, и мне плевать, боишься ты или нет, ты сейчас
прыгнешь, а не то я заставлю тебя пожалеть, а твоему дружку достанется ещё
сильнее, а теперь, десантники, — за борт!
Отец на мгновение замолкает, оглядывается, глаза яростно
вращаются, как всегда бывает, когда в нём бурлит дурная кровь, просто мечутся
из стороны в сторону, а потом он вновь смотрит на трёхлетнего мальчугана,
который, дрожа, стоит на скамье в коридоре первого этажа большого, старого,
ветхого, продуваемого всеми ветрами фермерского дома. Стоит, прижавшись к
розовой стене фермерского дома, расположенного в сельской глубинке, где люди
занимаются своими делами.
— Ты можешь сказать «Джеронимо», если хочешь, Скуп, Говорят,
иногда это помогает. Если ты выкрикнешь его действительно-громко, то сможешь
выпрыгнуть даже из самолёта.
Именно так Скотт и поступает, он готов принять любую помощь,
выкрикивает: «ДЖЕРОМИНО!» — но толку от этого никакого, потому что он всё равно
не может пыгрыгнуть на полированный деревянный пол далеко внизу.
— А-а-ах, ты, па-а-аршивый трусохвост!
Отец выталкивает вперёд Пола. Полу шесть лет, скоро будет
семь, он высокий, волосы у него светло-русые, длинные и сзади, и спереди, ему
нужно подстричься, ему нужно поехать к мистеру Баумеру в парикмахерскую в
Мартенсберге. У мистера Баумера на стене голова лося, а на окне выцветшая
переводная картинка с американским флагом и надписью «Я СЛУЖИЛ», но пройдёт
немало времени, прежде чем они попадут в Мартенсберг, и Скотт это знает. Они не
поедут в город, когда в отце бурлит дурная кровь, и отец какое-то время даже не
пойдёт на работу, потому что «Ю.С. Гиппам» отпустила его в отпуск.
У Пола синие глаза, и Скотт любит его больше всех, больше
себя. В это утро руки Пола покрыты кровью, все в перекрёстных порезах, и теперь
отец снова идёт за своим перочинным ножом, отвратительным перочинным ножом,
который уже выпил так много их крови, и поднимает его, чтобы лезвие попало под
лучи утреннего солнца. Отец спустился вниз, крича им: «Бул! Бул! Идите сюда, вы
двое!» Если бул Пола, он режет Скотта, если бул Скотта — режет Пола. Даже с
бурлящей дурной кровью отец понимает, что такое любовь.