Еще поддали… Сидим в кустах, как лунатики, и поддаем. Я и
плакать тогда начал, ковыряю в дупле спичкой и реву, сукоедина, как гудок
фабрики им. Фрунзе. Международный урка думает, что я смерти и трупов перебздел,
нервишки не выдержали. А у меня одно на уме. Я говорю: «Смерть ебу, понял?»
– Ты-то ее ебешь, – говорит урка, – а она с
тебя не слазит, мослами пришпоривает.
Тут я не выдержал и раскололся урке, что мою малофейку без
моей помощи перевели в организм Влады Юрьевны и попала она туда впервые в
истории. Как быть? Может, ковырнуть, а уж сам по новой накачаю? Или идти в
роддом с кешарем и букет в Ц.П.К.О. спиздить? Как я его на руки возьму и баюкать
буду? У меня, чую, комплекс неполноценности начинает вздрагивать. Зачем они это
выдумали, бляди? Разве не мог бы я просто палку кинуть со своей-то злой
малофейкой? И чего оргазму зря пропадать?! Я, сучий мир, еще, слава богу, не
машина, и муде у меня не сварное, не на гайках. Правильно, – думаю, –
Молодин – замдиректор – ломиком пизду искусственную раскурочил, одно место
мокрое осталось от нее – ебанутый нейтронами Николай Николаевич. Обидно мне
стало. Как быть?
Урка слушает, хохочет. «Такой инцидент был, –
говорит, – у нас в Воркуте. Один фраер пятерку волок, год оставался.
Приезжает к нему баба на свидание с пацаном-двухлеткой. Он ее с вахты вытолкал
и разгонять начал: «Падла такая-сякая, проститутка! Меня тут исправляют, а ты
ебешься с кем попало, алиментов захотела, шантажистка!» и даже опер возмутился:
«Такая нахаловка у нас не прохезает. Мы на стороне заключенных, да и личных
свиданий у вас не было, товарищ Ляпина, ни одной палки, потому, что муж ваш –
фашистская сволочь, отказчик, саботажник. Идите на хуй, откуда явились!» Баба –
в слезы, доказывает: «Приходил Ляпин в командировку, пили и слова говорили». А
Ляпин кричит: «Конвой, бей в нее прямой наводкой! Пускай, сука, деньги
проверяет, не отходя от кассы! Шантаж!» С тем баба и уехала, а ведь Ляпин, сволочь,
в побег по натуре ходил. Я один знал. Нас тогда не считали даже. Мороз – сорок
пять градусов, жрать – ни хуя и убежать некуда. А Ляпин бегал. И все с концами.
Наебется, как паук, и обратно чешет. Талант громадный был: из Майданека бегал,
не то что с Воркуты. «Я, – говорит, – поебаться бегу, так как дрочить
не уважаю из принципа». Такого человека любая разведка разорвала бы на части. Я
– говно по сравнению с ним».
Много еще чего мы натрекали друг другу с уркой. В морг так
никто и не приходил похариться.
– Ты пей, кирюха, скоро конец, самое интересное
начинается, а я поссать сбегаю. Ладно, иди ты первый. Я постарше – потерплю. Ну
вот! Ведь правда, скажи ты мне, хорошо, если ссышь и не щиплет с резью, если, к
примеру, жрешь и запором не мучаешься. Принесет баба с похмелья кружку воды, а
ты ей в ножки кланяешься, и, блядью мне быть, не знаешь, что лучше – вода или
баба. И она загадка, и вода тоже. Ведь ее господь бог по молекуле собирал да по
атому: два водорода, один кислород. А если лишний какой – то пиздец! – Уже
не опохмелишься. Чудо! Или воздух возьми. Ты об нем когда думаешь? Вот и
главное. Хули думать, если его не видно! А в нем каких только газов нет?!
Навалом! И все прозрачные, чтобы ты, болван, дальше своего носа смотреть мог,
тварь ты, творцу нашему не благодарная, жопа близорукая. «Не видно!» О воздухе,
о воде, о ебле, о смерти… Тогда и жить будем радостнее и благодарнее. Не жизнь,
чтоб мне сгнить, а сплошная амнистия!
По утрянке заваливаюсь домой, а Влада Юрьевна лежит вся
бледная на моем диване-кровати. Рядом Кизма пульс щупает.
– Что такое?
– Выкидыш.
Не удержался Николай Николаевич. Не видать Кизме мирового
рекорда для своей науки. На нервной почве все получилось. Замдиректора Молодин
додул, что у Кизмы она, и прихандекал с повинной. Для служебного положения он,
видишь ли, не мог не разводиться. А жить, мол, можно и так. Ебать, в смысле. Не
то пригрозил донести, что развращает в половых извращениях недоразвитого
уголовника, то есть меня, и через меня же вырастить миллион узколобых для
космоса задумала с Кизмой. Я так понял: Кизма его в живот боданул и теткиной
спринцовкой его отхерачил.
Влада Юрьевна и выкинула, когда мы с уркой надрались у
морга. Я за ней, как за родной, шестерил. Икры тогда до хера в магазинах было и
крабов. Я утром проедусь на «букашке» – и в Елисеевский, купить чего-нибудь
побацилистей. Ночью два раза парашу ее в гальюн выносил. Ведь по нашему
большому коридору ходить опасно было. Сосед – Аркан Иванович Жаме – к бабам
приставал, через окошко в ванну заглядывал, но трогать – не трогал. Стебанутый
был на сексуальной почве. Каждый день бабу новую водил и подслушивал, как ссыт,
и подсматривал шоколад из говна. Он же и стучал участковому, что в квартире
творится, особенно на Кизму, как он в гальюне хохочет над чем-то. Кизму в Чека дергали,
а он сказал:
– Смешно мне, гражданин начальник, что я человек – царь
природы, разум у меня мировой, а вынужден, однако, сидеть в коммунальной
квартире и срать как орангутанг какой-то. – Отбрил, в общем, Чека.
Короче говоря, выходил я Владу Юрьевну. Ходить уже начала.
Я-то сколько уже сижу на голодной диете, не дроченый на работе и не ебаный в
гостях. Веришь, яйцо одно неделю ломило, все распухло. Я пошел в гостиницу
Гранд-отель помацать, что с ним (там в прихожей зеркало во весь рост). Подхожу,
вынимаю, и, еби твою мать, – цветное кино! Яйцо-то мое все
серо-буро-малиновое. Тут швейцар подбежал – седая борода и нос, что мое яйцо –
шипит на ухо, в бок тычет: «Рыло, гадина, разъебай, на три года захотел?
Запахивай! Франция, эвона на тебя смотрит!» Гляжу, на лестнице бабуля стоит.
Наштукатуренная – аж щеки обвисли и, раскрывши ебало, за мной наблюдает,
фотоаппарат наводит. Швейцар подмышку меня и на выход. Все еще вопит: «Деревня
хуева! Ты бы еще в музей сходил! Для того ли в Москву приехал?»
Я у него за такие речуги червонец новыми из скулы взял и ему
же на чай дал. Залыбился, гнида. Заходите, говорит, дорогие гости, всегда рады!
Вот такое состояние у меня было. Но характер имею такой: решение принимаю,
когда пора хуй к виску и кончать существование самоубийством.
Кемарил я на полу. Один раз не выдержал, рву кальсоны на
мелкие кусочки, мосты за собой сжигаю. Встал на колени, голову в ее одеяло и
говорю: «Не могу пытку такую терпеть – или помилуй, или кастрируй».
И что она мне отвечает? Не удивилась даже. Что ей отдаться
не жалко, только ничего не выйдет – она фригидная. Не путай, мудило, с рыбой
фри… И кончать, мол, не может – ей все равно. Так и с замдиректора жила. Если
он залазит на нее – только рыло воротила и брезговала. Но муж есть муж, хоть и
залазил раз в месяц. Стою на коленях, уткнувши лицо в одеяло, и дрожу. А она
говорит:
– Вам, Николай, лучше с рыбой переспать, чем со мной.
Такая женщина, как я, для мужчины одно оскорбление. Только не думайте, что
жалко. Пожалуйста, ложитесь, снимайте тапочки.
Ну, думаю, Коля-Николай, никак нельзя тебе жидко обосраться,
никак. Сейчас многого не помню. Не до разглядываний было, разглаживаний и
засосов. Не помню, как начал, только пилил и урку международного вспоминал. Тот
учил меня, что каждая баба вроде спящей царевны, и нужно так шарахнуть членом
по ее хрустальному гробику, чтобы он, сука из Дома Фарфора, на мелкие кусочки
разбился, и один кусочек-осколочек у бабы в сердце застрял, а другой у тебя в
залупе задумался. Взял я себя в руки и чую вдруг такую ебитскую силу, и забиваю
не чтоб серебряным молоточком, а изумрудной кувалдой заветную палочку, и что не
хуй у меня, а цельный лазер. И веришь, что не двое нас, чую, а кто-то третий –
не я и не она, но с другой стороны – мы же сами и есть. Ужас! Кошмар! Я тебе скажу
– было страшно: отскочит мой сигизмунд власович от ее хрустального гробика и не
совладает с ее фригидностью, с этой, чтоб она домуправшу подхватила, падалью.
Как сейчас многого не помню, но додул все ж-таки, что не долбить надо, как
отбойным молотком, а тонко изобретать. Видал в подарок Сталину китайское яйцо,
а в нем другое, а в другом – еще штук десять? Все разные и нигде не треснутые.
Видал? Так вот, додул я, что пилить Владу Юрьевну надо ювелирно. А она и в
натуре, как рыба, дышит ровно, без удовольствия.