– Этого я никогда не ожидал от своей бывшей
жены, – сказал замдиректора (вся рожа и рубашка в чернилах), – хотя о
ее связи с Кизмой догадывался. Она просто мелкая извращенка. С сегодняшнего дня
мы разведены.
Ну, тут уж я чуть не вскочил с пола, однако сдержался. А
скорая помощь (ее за смертью посылать, сволочь) все не едет. Я опять забился,
потом притих и говорю:
– Воды-ы-ы… Где я? – отплевываюсь сам почему-то
чернилами, с губ пена фиолетовая капает, шатаюсь, с понтом все болит. Мне
говорят, чтобы не нервничал, работу обещают подыскать, воды подали. На Кизму
просили заявление сочинить и вспомнить, не приносил ли он на опыты фотоаппарат.
Скорая так и не приехала. В общем, перебздели они из-за меня.
Только я вышел из института, беру такси и рву к дому Влады
Юрьевны. В голове стучит: «Ни хуя уха… Евонная жена она… Ни хуя уха… Ах ты,
сука очкастая!» и жалко мне, что чернильница не была глобусом, а Земля не
квадратная. В темечко бы ему, до самого гипоталамуса, гниде, острым краем.
Такую парашу пустить про лучшую из женщин! Мелкая извращенка!
Подъезжаю, блядский рот, к ее дому, шефу говорю: «Стой и
жди!». Сам квартиру нашел, звоню, открывает она, слава тебе, господи!
– Николай, почему у вас лицо в чернилах?
– Ваш бывший муж допрашивал, но я не раскололся и нигде
не продал.
– Ах, он успел уже публично отказаться от
менделистки-морганистки? Заходите. Собственно, я сама ухожу. Уже собрала вещи.
Короче говоря, тута я уже не телился и говорю:
– Едемте ко мне, не думайте ничего такого, я один живу,
могу и у приятеля поошиваться, а вы будете как дома.
– Едемте, – говорит она, – но ведь вы с Толей
в одной квартире?
– Ну и что? – кричу я и чемоданы беру уже за
глотку.
Жил я тогда один. Тетку мою, месяцев шесть, как захомутали.
Ее, помнишь, паспортный стол ебал, она и устраивала через него прописки за
деньгу большую. И погорели. Один прописанный шпионом разведки оказался. А эти
падлы, не то что мы, которые всю дорогу в несознанке, раскололся и тетку
продал. Дедка – за кепку, бабка – за репку. Трясонули яблоньку и всех, которых
они прописали, начали выселять. Между прочим, тетке я каждый месяц кешари шлю и
деньгами тоже. Хуй в беде оставлю.
Значит, едем мы в такси, она ваткой чернила на ебальнике
вытирает, а у меня стоит от счастья, никто еще за чистотой моей не следил.
Никогда! Любили меня неумытого на сплошных раскладушках. Романтиком я был.
Всегда в пути, как сейчас говорят.
И оказывается, Влада Юрьевна еще до войны, студентами,
крутила роман с Кизмой. Но толку не вышло – целку до диплома он ей ломать не
хотел, как я понял. Тут война, Кизму куда-то в секретный ящик погнали, бомбу
делать или еще чего-то. Года через два появляется он весь облученный от муде и
до глаз и, сам понимаешь, на такую пиписку только окуньков в проруби ловить, и
то не клюнет. Трагедия! Хотели оба травиться. А Молодин, замдиректора, уговорил
как-то Владу Юрьевну. Хули, действительно, вешаться? И Кизма ей согласие дал.
Она зачем мне рассказывала? Чтобы я с ним был вежливым и сожалительным. Чтобы
матом не ругался. Она бы в его комнате жила, но боится, что Кизма запьет от
тоски, что с ним уже случалось.
Приехали, сгрузили вещи. Я и рассудил, как проводник: надо
спускать на тормозах. Взял бельишко и говорю Владе Юрьевне: «Поживу у кирюхи, а
вы тут не стесняйтесь, за все уплачено», и пошел к международному урке.
Спиртяги взял (лабораторию прикрыли, завтра не дрочить),
можно и накиряться. Выпили. Предупредил я его, чтобы поосторожней рассказывал,
как границу перепрыгивал до тридцатого года в экспрессах, а то космополитизм
пришьют. А бедный мой международный урка приуныл. Он же три языка знает и
четыре «фени»: польский, немецкий и финляндский. Правда, на них только полиция
понимает и проститутки, но и так бы он на Родине сгодился, насчет чертежи какие
пиздануть из сейфа у Форда или дипломата полотнуть за все ланцы и ноты
дипломатические.
– Ты знаешь, лох, – говорит урка, – сколько я
посольств перемолотил за границей? В Берлине брал греческое и японское, а в
Праге, сукой мне быть, – немецкое и чехословацкое. Но в Москве – ни-ни!
Только за границей. Я ведь что заметил?! Когда прием и общая гужовка, эти послы
становятся доверчивыми. В Берлине я с Феденькой-эмигрантом (он шоферил у
Круппа) подъезжал к посольству на мерседес-бенчике. На мне смокинг и котел,
чин-чинарем. Вхожу, – говорит урка, – по коврам в темных очках, по
лестнице по запаху канаю в залу, где закуски стоят. Самое главное в нашей
профессии – это пересилить аппетит и тягу выпить. А послы могут за обе щеки. На
столе – поросята жареные, колбасы отдельные, в блюдцах фазаны лежат, все в
перьях, век мне свободы не видать, если не веришь. Попробуй тут удержись…
Слюни, как у верблюда, текут, живот подводит… В Берлине вшивенько с бацилой
тогда было. Все больше черный да черствый. Но работа есть работа. Просто так
щипать я и в Москве мог. Выбираю посла с шеей покраснее и толстого. Худого
уделать трудно: он, как необъезженный, вздрагивает, если прикоснешься, и глазом
косит, тварь. Выбираю его с красной шеей в тот момент, когда он косточку
обгладывает поросячью или же от фазана, стонет, вроде кончает от удовольствия,
глаза под хрустальную люстру вываливает, падаль. Объяви ты его родному
государству войну – не оторвется от косточки. Тут-то я, – говорит
урка, – левой вежливо за шампанским тянусь, а правой беру рыжие часы или
лопатник с валютой. Куда там! Исключительно занят косточкой. Теперь вся воля
нужна, чтобы отвалиться от стола с бацилой. Отваливаю. Феденька уже кнокает
меня у подъезда. И подает шестерка котелок. Я по-немецки выучил, трекаю, себя
называю. Другой шестерка орет: «Машину статс-секретарю Козолупии!» Феденька
выруливает, и мы солидно рвем ужинать. Нагло работали. Кому я мешал? Я же
враждебную дипломатию подрывал и даже не закусывал, – сказал урка и запел:
– На границе тучи ходят хмуро…
Я сижу, слушаю заботливо. Подольше бы говорил. Посоветовал
ему в Чека написать, попроситься. Он говорит, уже писал и ответ пришел: ждать,
когда вызовут. Я ему не поверил.
– Что такое морганизм, – спрашиваю, –
знаешь? – и рассказываю, как мне его пришить хотели.
Международный урка загорелся сразу, забыл свои посольства и
экспрессы.
– Пошли, – говорит, – возьмем их с поличным.
Пошли в морг!
А во мне такая любовь и тоска, что я согласился. Поддали для
душка и тронулись. Морг этот за нашим институтом во дворе находился. Зимняя
дача. Окна до половины, как в бане, замазаны. Свет дневной, какой-то
бескровный. Встали мы на цыпочки и стали косяка давить. Никого нет, кроме покойников.
Лежат они голые, трупов шесть, и с ихних бетонных кроватей вода капает:
обмывали. А в проходе шланг из стороны в сторону вертухается, вода из него
хлещет. Дядя Вася, видимо, забыл выключить. Не поймешь, где баба, где мужик, да
и все равно это. Ноги у меня подкосились от страха и слабости. Ничего нет
страшнее для меня – карманника, когда человек голый и нет на нем карманов. На
пляже я не знаю, куда руки девать. В бане, блядь, особенно безработицу
чувствую. Но там, хоть голые, без карманов, но живые, а тут – мертвые. Полный
пессимизм. А международный урка прилип к окну – не оторвать. Прижег ему голяшку
сигаретой, сразу оторвался, разъебай. «Хули, – говорю, – подъезд
раскрыл? Нету ничего интересного». А он уперся, что, мол, наоборот. И что как угодно
может он себя представить: и в Монте-Карло, где он ухитрился спиздить у крупье
лопаточку, что деньги гребет (на хера ее только пиздить – неизвестно), и в
спальне посла Японии в Копенгагене, а в Касабланке он на спор целый бордель
переебал, девятнадцать палок кинул, пять долларов выиграл, и в Карлсбаде – в
тазике с грязью, ну, где хочешь, там он себя может представить. А в морге
(«Век, – говорит, – мне свободы не видать, изрубить мне залупу на
царском пятаке в мелкие кусочки») не могу – и все. Вот загадка, отрыжка курвы!
Смотрю – и не могу. И лучше – не надо. Эту границу никогда не поздно перейти. А
пока хули унывать?!