Легла рядом.
– Как же я жить-то буду без тебя?
– А я без тебя?
– Давай так: мы не прощаемся. Ты уезжаешь на время. Потом ты вернешься, когда все успокоится.
– Она не успокоится.
– Почему? Если бы ты сейчас не приехала… Она же уже успокоилась.
– Тебе ее жаль.
– А ты думаешь, легко это видеть, как кто-то рядом с ума сходит? Она была нормальной! С тяжелым характером, но нормальной. Сильной, иногда веселой. Помогала мне во всем. А сейчас она инвалид.
– А я?
– Ты?
Вжаться в него. Еще, еще. Еще! Кто куда уезжает? Никто, никуда. Ах, как темно, чудесно, лоб твой, локти. Подожди, давай расстелим. Давай вот так, под одеяло. Мне все время холодно, может, отопление не работает? Вот так. Подожди, не трогай меня, не шевелись. Мы спрятались. Нет нас. Сюда же она не придет? Не трогай меня. Я не плачу. Подожди, не трогай меня.
– Люби-и-имая!
– Спой мне.
– Что-о-о?
– Ну, спой мне! Помнишь, ты мне пел?
– Ты с ума сошла.
– Вот эту: «Вдоль по дороге пыль серебрится…»
– Не пыль. Это же зимой! «В лунном сиянье снег серебрится, вдоль по дороге троечка мчится. Динь, динь, дон! Динь, динь, дон! Колокольчика звон, колокольчика звон! То ли явь, то ли сон…»
Письмо Арсения, прочитанное Евой Мин в самолете:
«Моя Диночка, главное – ты не беспокойся, потому что я жив и здоров. Прикончил Николая Васильевича, он уже высох, стоит посреди мастерской совершеннейшим гоголем. Я им доволен. А доволен ли он мной – не знаю: кто его будет спрашивать? Я уверен, что ты, нежность и радость моего существа, тоже жива и благополучна, а то, что ты не звонишь и не едешь, – значит, у тебя есть на это свои причины, в которые я не должен вмешиваться.
Диночка, только не думай, что может случиться в нашей жизни такая глупость, как мое превращение в кого-то другого, то есть не бойся, что я из обожающего тебя мужика вдруг превращусь в строгого и сурового мужа, хозяина положения. Тогда пусть придет большой мускулистый черный человек из Гарлема и убьет меня.
Моя маленькая, моя ненаглядная Диночка, не бойся. Если ты считаешь, что я мешаю тебе, скажи мне об этом сама, и я устранюсь. Никогда и ни в чем я не посягну на твою свободу, никогда и ни в чем я не посмею осудить тебя. Ты на свете всех умнее, всех румяней и белее, помни это! И еще помни, что, как бы ты ни поступила сейчас, ты уже дала мне столько света, столько счастья и смысла, что их хватило бы на несколько больших и важных мужских жизней, а все ведь досталось мне одному.
Так что же, кроме благодарности, я могу чувствовать? Ты только пойми, радость моя, что существованье наше – как я его ощущаю – есть некая душная, ворсистая и колючая ткань, похожая на тюремное или больничное одеяло, – накроет тебя, и дышишь этим затхлым темным ворсом. Ты открыла лазейку для души в этой колючей тюремной ткани, и я увидел белизну воздуха. Оказывается, его много.
Все – ты, все потому – что ты.
Я недавно взялся перечитывать «Божественную комедию» – не бойся, радость, не стану я мучить тебя литературой, но когда Данте пишет о Беатриче, которую он видит только внутри света, всегда пронизанную желтым светом, то вот так же и я вижу тебя. Я не притворяюсь и ничего не преувеличиваю. Хорошо было ему, итальянцу длинноносому, – нашел слова и сохранил то, что видел, а мне приходится барахтаться в косноязычии, и еще боюсь, не сказать бы какую-нибудь неловкость, не напугать бы тебя глупой патетикой.
Ты – где бы ты ни была – все время рядом. Я тебя трогаю, я тебя ношу на руках, я глажу твое лицо, твою грудь, твои руки и ноги. Все твои изображения, мною выполненные, замечательно красивы. Вчера я долго разговаривал с тобой – помнишь? – где у тебя заплетена косичка и торчат ключицы, и, кажется, успокоил тебя, ты уже не плачешь. Кто знает, а не есть ли именно это – мыслимое, воображаемое, ни от чего, ни от каких дурных обстоятельств не зависящее существование двоих – высшая и самая благородная, самая благодарная и благодатная для души и тела форма совместной жизни?
Письмо мое тебе обещала передать женщина, о которой – пока не увидишь ее глазами – говорить трудно. Но, раз она передаст, ты ее и увидишь. Радость моя, не плачь. А.»
* * *
…Катя, я пришла. Ричард. Никогда не было такого снега. Откуда банка здесь? С цветами какими-то, одни стебли остались. Значит, кто-то был без меня. Принес цветы. Сейчас я ее уберу. Вот так. Саша такой умный, он для своих лет просто невероятный ребенок, опережает сверстников. Я только вчера прилетела. Завтра приступлю к делам. Нужно продавать дом в Нью-Рашел, нужны деньги. Я объяснилась с Элизе. Ты была права, мы с папой ничего не понимаем в людях. Он любит ребенка. А с деньгами я ему – ну, что делать, – помогу. Ричард, если издательство не принесет никаких денег до весны, я его продам, есть покупатели. Ты был бы не против, я знаю, потому что времена изменились. Что сейчас заработаешь книжками? Ну, в крайнем случае, пойду преподавать, придумаю что-нибудь. На доме в Нью-Рашел, я думаю, заработать можно очень неплохо, а квартира наша выплачена. Так что ты не волнуйся за меня, не такая уж я непрактичная. Вы мне простите Москву, вообще – вы простите меня. Катя, спокойно тебе там? Папа с тобой. Вот, опять повалило. Что же это за зима такая: один снег.
* * *
Доктор Груберт начал чувствовать почти отвращение к своей работе. Укорачивая носы, приподнимая и увеличивая груди, прижимая обратно к черепу оттопыренные уши, обманывая природу, превращая старуху в девушку (бабочку обратно в гусеницу!), омолаживая гомосексуалистов, он постепенно начал чувствовать себя каким-то почти шарлатаном, доктором Фаустусом с его опытами. За каждым измененным им человеческим обликом стоял обман, в результате которого все, и без того непонятное, становилось еще непонятнее.
Тропинка к душе, неброско проложенная природой, зарастала ложью.
Как странно, что месяц назад он и думать не думал о таких вещах.
…Может быть, у него у самого депрессия? Или это просто дикая, непроходящая усталость, вызываемая не столько количеством часов, которые он проводит на работе, сколько ни на секунду не отпускающими его мыслями?
…Вот он просыпается утром. Первое, что обжигает: Майкл! Потом цепочка: родители, Айрис, Элла, МакКэрот, смерть Николь, и каждый раз, в самом конце, – Ева Мин.
Шестнадцатого января – он уже собирался уходить – секретарша спросила, подойдет ли он к телефону.
– Кто?
– Просили не говорить. Женский голос.
Он подошел:
– Алло.
Она закашлялась.
– Вы что, простужены? Когда вы вернулись?
– В среду.
– Ну, – сказал он, уже слыша не ее, а только неприятно громкий стук своего сердца, – welkome back!
[74]