Забыть? То, как он взял да и отсек ее, оставляя ошметки мяса, кровяные сгустки на той поверхности, которая была их жизнью, дочерью, домом – такое забудешь? Она чувствовала черный морг внутри, морг на дне себя самой, он так и остался там, со скользким цинковым столом, на котором страшная, неприкрытая, вся в синяках и кровоподтеках, вздувшаяся от вранья, лежала их жизнь.
И не потому, что он изменял ей. Мало ли он ей изменял и до китаянки! И тогда, когда они жили в Эстонии, откуда он был родом и где они познакомились, и потом здесь, в Москве, куда его в конце концов пригласили на работу! Но ведь она умела не замечать, закрывала глаза! Потому что они жили одним существом, потому что это были измены его раздраженного плотского мужского существа, а не его достойного мужеского «я», которое принадлежало только им двоим – ей и их дочери!
С китаянкой же все было иначе. Страшно. Она забрала себе его целиком, она проглотила его. Сон, который приснился Елене, когда ей было семь или, может быть, восемь лет, тот липкий, холодный, пестрый сон, от которого она проснулась в слезах – маленькая девочка, – и который потом всю жизнь преследовал ее, тот сон все-таки сбылся!
И как жутко он сбылся, Господи ты Боже мой! Через сорок лет!
Елене приснилась китаянка, сошедшая с большого настенного календаря, висевшего на дачной веранде, – лукавая, косоглазая, в синем с розовым и золотым халате, с белым гребнем на смоляных волосах, – она заночевала в их доме и утром увела с собою всю семью, оставив Елену одну на мокрой от осеннего дождя дачной аллее.
Она никому не рассказала об этом сне, потому что в ней сразу возникло острое, как бритва, ощущение, что про это нельзя говорить.
Значит, еще тогда – сорок лет назад – она знала, что ее ждет. Душа ее знала.
Появилась женщина – косоглазая китаянка, чужая, случайная – и увела его.
Он стал невменяемым, неистовым. Даже театр – страсть всей жизни – перестал волновать его. Что-то она сделала с ним в постели, эта косоглазая стерва, что-то она открыла ему такое, чего он не знал раньше. Так Елена думала поначалу, так ей подсказывали опытные люди. Она ошибалась, и люди ошибались. Он, кажется, полюбил. Хотя – кто знает, что там скрывается за этим словом? И не постель ли все-таки? На последней-то глубине? Она ему сказала тогда, что если он посмеет уйти или еще что-нибудь (откуда она знала, до чего они там договариваются?) – если он посмеет хоть на секунду, хоть на каплю, она тут же выбросится из окна. Р-р-раз – и готово! Он не испугался, вернее, ему было не до страхов по Елениному поводу. Блядь его уезжала. Совсем. Отваливала в свою Америку.
Ох, эта последняя ночь перед ее отъездом!
Снегу было, хруста, ледяного ветра – с визгом, с грохотом, с завываньями!
Она лежала одна – в их когда-то общей спальне – не могла согреться под двумя одеялами, зубы стучали. Он возился у себя, рвал какие-то бумаги, рыдал, бормотал. Невменяемый.
Слава Богу, дочки не было дома, удалось ее спихнуть в Дом творчества на студенческие каникулы.
Потом она все-таки согрелась и – от ужаса, от усталости невыносимой – провалилась в сон. Он ее разбудил. Елена открыла глаза: вот он, стоит на пороге комнаты. Седые волосы – остатки когда-то густых, русых – дыбом на голове, а все лицо так искажено, так изуродовано болью, что даже она испугалась.
– Что ты наделала? – со свистом выдохнул он. – Ты хоть знаешь, что ты наделала? Ты же убила меня!
Она задрожала под двумя одеялами. Ей бы закричать тогда: «А ты! Ты меня не убил разве?!» Но не посмела, слишком он был страшен. Вместо этого она зарыдала, закрылась одеялами с головой. Ей-богу, если бы тогда можно было в ту же самую секунду умереть, она бы ни на минуту не задумалась. Да с радостью, только бы поскорее!
Как они выжили тогда оба? Чудом. Бог помог. Не допустил. Но года два-три после этого Елена продолжала существовать будто под могильным камнем: ненависть ее душила. Ненависть к этой чужой женщине, которая – легонечко, безо всяких усилий, желтым своим китайским мизинчиком – взяла да и переворотила всю их судьбу!
И уехала в свои небоскребы.
О, как ему было плохо! Какое жуткое, стариковское лицо, с опухшими глазами, с опущенными страдальческими губами бывало у него по утрам после бессонной ночи! Как они просыпались – в десять, в пол-одиннадцатого – дочка уже уходила к этому времени, вдвоем, в неубранной квартире, сталкивались на кухне, избегая встречаться глазами, кипятили чайник, ели что-то, каждый в своем углу – два измученных, резко состарившихся, нечесаных человека! И как хотелось бросить все к чертовой матери, наорать на него, исхлестать его по щекам за то, что он это с ними сделал, задушить его!
К весне вроде стало чуть легче. Сил не осталось мучиться. А вот на ненависть силы еще были. И под самую Пасху она в ужасе призналась батюшке, что каждый вечер желает китаянке смерти и ничего не может с собой поделать. Желает – и все. И самой от этого жутко. Батюшка дал ей особую молитву, наложил строгий пост. Читала молитву по бумажке, каждый вечер читала. Зубы стискивала, губы в кровь искусывала, лишь бы не вырвалось вместо просьбы о прощении всегдашнее, привычное уже: «Господи, пошли ей смерти!»
Теперь вроде все хорошо. Новый год встречали на даче, приехали гости. Все, конечно, стареют, но все-таки свои люди, еще веселые, еще импровизируют. Сцена не умирает в душе человека, который провел на ней больше времени, чем в собственной ванной.
Далеко за полночь вышли на двор играть в снежки. Звезды над головой так и полыхали, и какая-то еле слышная, отчаянно-веселая, словно бы обезумевшая от радости музыка дрожала в колючем воздухе.
Она обняла Томаса сзади за шею, прижалась к нему распахнутой шубой, черным открытым платьем, разгоряченным надушенным телом, смеясь, обхватила его заснеженными варежками, что-то лихое, бессмысленное крича через его плечо Нине Темкиной.
И вдруг он обернулся к ней. Так резко, что Елена чуть не упала. А лицо его было – она не могла ошибиться! – оно опять было тем стариковским, замученным, искаженным мукой лицом, которое она знала пять лет назад!
Вот оно, опять, то же самое!
– Что ты? – пробормотала она. – Ты…
Но он уже справился с собой, уже надел маску.
– Я ничего, – улыбнулся своей слепящей актерской улыбкой, – отдавила мне ногу и спрашиваешь!
Она стряхнула варежки и побрела в дом, села за пустой стол с разлитым по скатерти красным вином, солеными грибами, рыбой, от которой, кроме костей, уцелела одна голова с выпученными глазами. Села за этот уродливый, в пепле и объедках, стол, чувствуя, что если он сейчас войдет и что-нибудь скажет ей, она не выдержит и запустит в него вот этой пустой салатницей с прилипшим яичным желтком на дне, вот этой мертвой головой с пучком торчащей изо рта петрушки! Потом она вдруг вспомнила, что он ведь чуть было не опоздал на встречу Нового года, при-ехал с последними гостями! Где он был? Судорога свела ей сердце. Где он был? Опять завел кого-то? Нет, другое. После нее – Елена физически чувствовала это – никто ему не был нужен.