Он вскочил, бросился в столовую, где на столе все было накрыто к завтраку. Сорвал салфетку с хлебницы.
– Там нет ничего! Дети коченеют в нетопленых домах! Пока не умрут! А умрут в страшных муках!
Он смотрел на хлеб остановившимися глазами.
– Я сам это видел.
Вермонт, наше время
Во сне Ушаков видел Настю, бабушкину младшую сестру. Она приезжала к бабушке в Париж, когда он был совсем маленьким, вскоре после смерти его отца. Во сне Настя оказалась до странности похожей на вчерашнюю Лизу, которая осталась с ним на ночь. У нее оказались такие же, как у Лизы, светлые волосы, и голос звучал почти так же. Сначала они с Ушаковым брели по воде, доходящей им до колен, – прозрачной и теплой, – и Настя рассказывала ему о чем-то, но, проснувшись, Ушаков ничего не вспомнил из ее рассказа. В памяти остался только самый последний кусок сна: Настя стояла, закутанная в ткань, похожую на ствол дерева, если бы только дерево могло стать настолько мягким, что его набросили на тело, как ткань. Это дерево или, вернее сказать, то, что напоминало его, было, как сразу же понял Ушаков, ее новым домом и той новой жизнью, которую Настя обрела после своей кончины.
– Où prenez vous l’eau?
[46]
– спросил он.
И Настя, почти не отличимая от его любовницы – такая же вся светлоглазая, легкая, – знаками дала ему понять, что всем им хватает воды, и воды очень много.
Проснувшись с радостно бьющимся сердцем, он удивился, что еще продолжается ночь, которой не могло быть, потому что ночью с ним была Лиза, и ночь эта кончилась. Потом он сообразил, что заснул в своем кабинете, где искал на компьютере расписание нью-йоркских поездов, а в кабинете были опущены все шторы и было прохладно, темно, за исключением одного только пятна на стене, с ломкими и яркими узорами солнца от косо приоткрытого бокового окна, в котором белела прозрачная жимолость, так наивно заглянувшая в глаза Ушакова, словно она была белокурой французской крестьянкой, которая пришла на станцию продавать молоко и с ребячьим любопытством заглядывает в окна остановившегося поезда. Что-то очень счастливое было в его сне. Счастливое, да. И веселое.
Ушаков наскоро сварил кофе и, обжигаясь, выпил его на маленьком балконе. Утро уже разгорелось, и наступило то особенное время, которое бывает в равной степени и зимой, и летом, когда солнце освещает собою каждую – не забывая ни о ком – земную мелочь, начиная от крохотной снежинки, неуверенно поднявшейся в воздух с сугроба под силой внезапного ветра, и кончая столь же крохотной божьей коровкой, которая расправляет свои блестящие сатиновые крылышки, надеясь к полудню добраться до неба.
Русская школа невинно дремала всеми своими четырьмя корпусами, которые покачивались на голубых волнах зноя, как лодки у берега. Студенты, ошалевшие от русского языка, счастливые, что по случаю праздника нет занятий, сопели в неприбранных кельях, и не было силы на свете, чтоб их разбудить и заставить умыться. Преподаватели разъехались по водопадам и водоемам, а те, кто не разъехался, были в столовой и пили там чай с мармеладом. Ушаков знал, что Лиза живет в третьем корпусе на первом этаже и окно ее выходит прямо на куст белой сирени, настолько разросшейся, сильной, цветущей, что в комнате было слегка темновато.
Он постучал, никто не откликнулся. Тогда он слегка надавил, уверенный, что дверь заперта, но она мягко подалась, и он вошел. Кровать была аккуратно застелена полосатым пледом, как будто бы Лиза и не ложилась сегодня, на тумбочке лежала раскрытая книга, название которой он прочел. Это был «Подросток» Достоевского. Взгляд Ушакова остановился на белых полотняных туфлях, напоминающих балетные пуанты, с длинными коричневыми лентами, которыми крест-накрест обвязывают щиколотки. Он взял их в руки. Полотняная часть оказалась слегка шершавой и на ощупь напомнила песок, а коричневые ленты были шелковистыми и скользкими, как водоросли. Он представил себе ее ноги, обутые в эти туфли, ее колени, и страстное плотское желание охватило его так сильно, что он сразу вышел из этой комнаты и с размаху захлопнул за собою дверь.
Она ждет ребенка. Желать ее тело сейчас, когда внутри его, как деревце, разрастается чужой младенец, нелепо и странно. Во всяком случае, если бы она вчера вечером сказала ему, что беременна, между ними ничего бы не случилось. Ушаков отчетливо увидел перед глазами ее молочно-белый живот и почувствовал тепло его очень гладкой кожи, на которую он совсем недавно, на рассвете, положил голову, удивившись нежному, едва ощутимому запаху реки, которым пахла эта кожа. И руки ее, сомкнутые у него на шее так, что их внутренние сгибы приходились на его щеки, и он запомнил горячую, слегка влажную, словно бы детскую, кожицу этих сгибов, – и руки так пахли: рекой, летним лесом. Ему было радостно думать о ее теле, и чем больше он запрещал себе эти мысли, тем настойчивее они становились. Младенец, растущий внутри ее тела, мешал его счастью, но одновременно вызывал ту жалость, которую вызывает все беззащитное в природе, все еле заметное, начиная от невзрачного, крохотного цветка в глубине травы и кончая муравьем с бугорком на спине, придавленным крепкой сосновой иголкой.
Что делать? Уехать обратно домой?
На небо тем временем хлынул закат, и оказалось, что Ушаков, погруженный в свои переживания, незаметно успел выйти за территорию школы и направлялся теперь к подножию ближней горы, над которой так низко стояло солнце, что ее пологие склоны казались розовыми, как на китайских акварелях.
– Димитрий! – раздалось за спиной, и тут не по голосу даже, а по тому, как она исказила его имя, Ушаков узнал Надежду.
Она догоняла его, бежала к нему по траве, по легкой, почти незаметной, похожей на слабый пробор в волосах, светло-желтой тропинке.
– Я вашу машину углядела! – задохнувшись, сказала она. – Ну, все, думаю, этот попался!
– У вас здесь чудесно, – пробормотал он.
– У нас здесь – Россия, – с важностью сказала Надежда, забыв, очевидно, что уже вчера высказала нечто подобное. – Мы нашим студентам взрастили оазис. Они же ведь варвары, вы их не знаете!
Ушаков чуть было не спросил, не на американские ли деньги взрастили оазис, но удержался. Люди, которые, подобно Надежде, мыслят обобщенными величинами, отпугивали его. В душе его было что-то вроде особого компаса или, лучше сказать, особого увеличительного стекла, сквозь которое он смотрел на вещи, пробиваясь через общее к единичному и частному. Каждый раз его выводило из себя, когда кто-то говорил, например, что немцы, или евреи, или французы вели себя так-то и так-то, а кто-то еще (то есть те же, скажем, немцы, евреи или французы) испытывал в известный момент то-то и то-то, а убито было столько-то или столько-то, притом что все убитые были такими-то или такими-то. Каждый раз он ощущал, как кожу его стягивает к закипающему затылку, и каждый раз ему хотелось одернуть говорящего, спросить, как бы он отнесся к тому, если бы и его самого вдруг причислили к безликой исторической массе.