Предчувствие ее не обмануло. Валерьян, очевидно
подстрекаемый Аннетою, объявил, что желал бы дать дочери кормилицу, и в детской
появилась крепкая, здоровая, породистая молодка Авдотья. У нее только что
родилась двойня, да была отлучена от груди, коя понадобилась барскому дитяти.
Елизавета, сама мечтавшая кормить Машеньку, встретила Авдотью в штыки; однако в
глубине души не могла не пожалеть эту несчастную бабу, столь глупую и забитую,
что она даже не больно-то горевала от разлуки с детьми. Впрочем, Авдотья чуть
ли не на второй день бросилась в ноги барину, умоляя воротить ее домой. Но не
оттого, что вдруг пробудились материнские чувства, а потому, что до дрожи
боялась Татьяны! В ответ Аннета взяла на себя труд отхлестать кормилицу по
щекам, и та более не противилась, исправно выполняя свои обязанности.
А надобность в них возникла-таки: Машенька с материнского
молока никак не поправлялась, была бледненькая, вялая, маялась животиком.
Однако здоровое молоко кормилицы быстро исцелило Машеньку: она перестала все
время плакать, побелела, порозовела, тельце сделалось упругим, с губ не сходила
бессмысленная, но блаженная улыбка.
Елизавете это было как нож по сердцу. Она всей душой
потянулась к дочке, мечтая найти в ней единственную утеху жизни своей;
выходило, что и эту капельку счастья у нее отнимали. Вдобавок ставшие карими
глаза Машеньки порою охлаждали материнские чувства. Елизавета хотела видеть на
родном лице свои, светлые глаза, видеть в дочери свое отражение и продолжение.
Этот темный взор пробуждал в ней странную ревность и иногда казался таким
чужим!.. Елизавета часто плакала украдкой, ибо ей вновь привелось изведать, что
ожидание счастья всегда лучше, слаще, блаженнее его воплощения. Опять судьба
усмехнулась, обратив то, к чему она так долго и страстно стремилась, не
праздником и сверканием, а как бы изнанкою, на которой оказалось слишком много
узелков и швов, чтобы ею можно было любоваться. «То, что мне легко достается,
для меня не имеет никакой ценности; то, за что я дорого плачу, как выясняется,
вообще ничего не стоит!» – думала она с тоской и обидой...
Этих мыслей, наверное, следовало стыдиться, но избавиться от
них не удавалось. Казалось, непреходящая душевная тягость усугубляет и
физическую слабость Елизаветы, которая никак не могла прийти в себя после
родов, словно бы некая хворь ломала ее непрестанно.
Боли в желудке порою были непереносимы. После приступов она
долго лежала, обливаясь холодным потом. Есть вовсе ничего не могла, пила только
молоко, словно сама уподобилась младенцу.
Татьяна была при ней и девочке неотступно, поэтому молоко
приносила горничная Улька, которая с каждым днем все с большим беспокойством
поглядывала на истончившееся лицо графини. Елизар Ильич настаивал привезти из
Нижнего немецкого доктора, но Елизавете не верилось, будто существует хворь,
которую не смогла бы исцелить Татьяна. Однако глаза цыганки все чаще выражали
не привычное уверенное спокойствие, а растерянность и недоумение, особенно
когда она трогала сухие, ледяные пальцы Елизаветы, вглядывалась в запавшие,
окруженные чернотой глаза, вслушивалась в вялую речь.
Впервые в жизни Елизавете изменило ее всегдашнее упрямство.
То самое, которое заставило когда-то уцепиться за якорный канат расшивы, или
набрести в солончаках на заброшенный колодец, или поймать спасительную волну у
побережья Скироса... Теперь вся ее недолгая жизнь медленно проходила в памяти
чередою картин. Точно такой же была когда-то Августа, убиваемая таинственным,
зловещим излучением крестика, подаренного ей Чекиною; точно так же угасала
отравленная с помощью aqиа tofаnа Хлоя... Теперь настал и ее черед.
Мысль о неотвратимой смерти стала первым камушком, о который
Елизавета споткнулась в своем покорном продвижении к вечности.
Для нее слово «смерть» всегда было связано со словом
«вдруг». Вдруг опрокинулась лодка посреди Волги. Вдруг выскользнула змея из-под
ноги Леонтия. Вдруг голодный, жадный пламень полетел по подземному коридору,
где бежали они с Казановой, графом де Сейгалем. Вдруг навис над ней
рассвирепевший медведь... И не хотелось верить, что в медленном умирании,
которое свершается как бы само собою, отсутствует это необходимое – и
спасительное! – вдруг. То есть причина, которую можно устранить, а значит –
выжить.
Ей ни с кем, даже с Татьяною, даже с Елизаром Ильичом не
захотелось поделиться догадкою, вдруг затлевшей в душе. Собственно, даже не
догадкою, а так... последним трепетом былой гордыни, которая, оказывается, одна
могла спасти ее жизнь, ибо заставила вспомнить, что Елизавета кому-то мешает. И
в ней, вспыльчивой, как порох, но не злопамятной и совсем не мстительной, чуть
ли не впервые вызревало благотворное, целительное желание во что бы то ни стало
выжить – и дознаться, и отомстить своим врагам.
Итак. Кто желал ей гибели? Орден, кажется, утратил ее след,
вдобавок трое засланных им убийц погибли в Санкт-Петербурге... У Елизаветы не
хватило воображения представить, чтобы эта могущественная секта тратила столько
сил на преследование дерзкой девчонки, которая всего-то и осмелилась, что
оскорбила их магистра (со свойственным ей пренебрежением к мелочам Елизавета
начисто позабыла, что этого магистра она не просто оскорбила, но и застрелила;
а в пожаре, устроенном ее спасителем де Сейгалем, погибло множество приверженцев
Ордена). Она почти не сомневалась, что виновны другие, но кто, кто?
Хуже всего, что их невозможно было поймать на месте
преступления. Даже искренне расположенный к Елизавете Потап Спиридоныч не
сомневался в истинных причинах болезни: эка невидаль, женщина не может
оправиться после родов! На это, конечно, и рассчитывали злоумышленники. Даже
проницательная Татьяна голову сломала в поисках причин хвори. Сперва думала,
что все дело в молоке, которое одно только и пила Елизавета. Она слыхала от
своей матери, что красавица Ружа, первая жена Тодора, отца Неонилы, когда-то
сжила со свету свою соперницу (и родильная горячка была тут ни при чем!),
каждый день ненадолго опуская в бадейку с водой, из которой та пила, дохлую
змею. А вода ли, молоко ли – невелика разница! Но все же дело было в чем-то
другом! Ведь Татьяна, пившая то же молоко, чувствовала себя прекрасно.
Она снова и снова присматривалась к обитателям дома. Как ни
раздражали ее своей тупостью и забитостью почти все слуги (да и управляющий
тоже, если на то пошло: мужчина должен быть половиком, который радуется, когда
женщина вытирает об него ноги!), Татьяна не замечала вокруг них темных, мрачных
теней, означающих злодеяние или хотя бы злоумышление. Эти люди были бесполезны
и... безвредны.
Граф и его любовница оба были черны. Татьяна насквозь их
видела. Их чернота была опасна кому угодно, кроме нее, а значит, и Елизавету
она была в силах уберечь от их тайного лютовства.