Когда услышал, как ее рвет моим «Захером», думал снова.
Думал, думал и думал.
Возможно же – просто возможно, ведь так? – что она хотела попросить о помощи, но была слишком горда для этого. Все, что я знал о ней (а знал я ее хорошо, верно? – лучше, чем кто-либо другой), говорило мне об одном: выставлять свою слабость напоказ она не стала бы. Альма никогда не звонила врачу – звонил я. Никогда не просила меня принести к ее комнате еду, я делал это по собственному почину, потому что понимал: она слишком изнурена, чтобы спуститься на кухню. Она никогда не просила о такого рода услугах – да и не попросила бы, это было ниже ее достоинства, – но испытывала ко мне благодарность, когда я оказывал их. Такова любовь: предвосхищение нужд другого, предугадывание того, о чем он не может или не хочет попросить.
Еще один мысленный эксперимент: в конце концов она умрет, по той или иной причине, и если я, когда это случится – через год, пять, двадцать пять лет, – еще буду с ней рядом, то в результате окажусь на улице. (Двадцать пять лет? Я действительно собираюсь застрять здесь на такой срок? Неважно, это же рассуждение теоретическое.) К тому времени у Эрика причин для того, чтобы отдать мне дом, не останется, – дом можно продать, и за хорошие деньги, а Эрик так никаких услуг от меня и не дождется. С другой стороны, если Альма оставляет дом племяннику, а тот отдает его мне… отвратительно, конечно, но в голову мою приходила и такая мысль. Ум у меня гибкий, и хоть я никогда, никогда – никогда – не претворил бы эти теории в практику, задавать вопросы, исследовать абстракции, испытывать вероятия – все это в моей природе. Можно было бы привести и такой вот довод – слабенький, но тем не менее довод: предприняв сейчас определенные действия, я просто-напросто смогу обезопасить мое будущее, закрепить за собой возможность вернуться в один прекрасный день – вернуться в мире и покое – к сочинительству, то есть именно к тому, чего Альма явственно от меня добивалась. Она же верила в меня. Все время твердила мне об этом. И в определенном смысле я просто исполнил бы ее желание. Я мог бы жить в доме, пока не завершу диссертацию, а то и после, – или мог продать его и обзавестись другим… Правда, собственностью я никогда не владел. О всяких там актах купли-продажи представлений не имел ни малейших. Как оно все устроено? Может ли Эрик просто взять да и подарить мне дом? Разве это не возбудит подозрений? Разумеется, возбудит; нам придется обождать какое-то время, прежде чем я вступлю в права владения, а до той поры я мог бы сдавать комнаты жильцам – найти их проще простого, а платили бы они мне наличными.
Вот так эти мысли, поначалу безобидные, обретали страшную определенность, кошмарную конкретность, и хоть я ничего не сделал – совершенно ничего, только ухаживал за Альмой и думал, – но чувствовал себя виноватым, больным, мучил себя и терзал, потерял аппетит, страдал от изжоги, от учащенных сердцебиений, у меня болела голова, болела печень, я плохо спал. И при том, что эти страшно определенные и конкретные мысли были мерзки сами по себе, мерзостность их экспоненциально возросла, когда я понял, что, собственно, говорят они обо мне, о том, в какого человека я обратился. В человека, способного подбирать доводы в пользу убийства женщины, которая ничего кроме добра ему не сделала, – которую он любил, – да еще и подбирать их, исходя из соображений материальной выгоды. Это меня пуще всего и пугало. Оказывается, я заплыл жирком и закоснел в довольстве, привык упиваться комфортом. Я начал воспринимать еду, крышу над головой, книги, красивые вещи как нечто само собой разумеющееся; я стал видеть в себе хозяина этих вещей, и они из предметов роскоши, с которыми следует обращаться поосторожнее, превратились в предметы самой первой необходимости, присутствие коих под рукой было попросту ожидаемым. Я сидел уже не в кресле, но в моем кресле, и если не готов был убить за него, то, во всяком случае, готов был счесть мысль о его утрате законным оправданием самых гнусных фантазий. Я был нечист. Я стал торгующим в храме. И потому ополчился сам на себя: стал изнурять мою плоть. Читал, пока текст не начинал плыть перед глазами, а сами глаза – гореть. Чистил зубы, пока не раздирал до крови десны. Доводил себя до изнеможения зарядкой. Спал без подушки, спал на полу. Никакого удовольствия все эти потуги мне не доставляли, и все же я упивался ими, как человек иногда упивается зубной болью. Я жаждал свободы. Но вожделение, однажды спущенное с цепи, снова на нее не посадишь: я желал.
С той ночи, в которую я отпраздновал день моего рождения, я из дома почти не выходил. Теперь же начал лихорадочно обзванивать знакомых, строить с ними планы посещения какого-нибудь ресторана, встречаться на коктейлях, ходить в кино, надеясь потопить мои беспокойные мысли в банальных разговорах, начал напиваться до отупения, ведь на то и существует вино. Однако покоя все это мне не дало, и, когда наступило бабье лето, я пристрастился бесконечно бродить по улицам, обливаясь под курткой потом, пока она не промокала, задыхаясь от зноя и пыли, изнывая от грохота отбойных молотков и лязга строительных машин, спотыкаясь о кирпичи, наваленные грудами поперек тротуаров, и, вдруг увидев его лицо, отраженное в витрине, его плотоядную ухмылку на лицах встречных, разворачивался и ускорял шаг, норовя затеряться в толпе. Меня преследовала мысль о власти, которой я обладаю, о моей способности творить зло, пусть даже я и не стремлюсь воспользоваться ею. Нельзя же выстрелить из пистолета, пока ты не осознал и существование его, и то, что сжимаешь его обеими руками. А уж стоит это осознать, как тебя просто одолевает желание выстрелить, потому что пистолеты – они для того и созданы.
И еще я ощущал вину за то, что ощущаю себя виноватым, потому что – какое право имею я терзать себя за мной не содеянное? Разве я что-нибудь натворил? Я всего лишь думал. А что дурного в мыслях? Кому они могут навредить? Я не имею возможности управлять картинками, которые затеял показывать мне мой мозг, ведь так? Существует же разница между теорией и практикой. Я повторял себе знаменитое доказательство существования внешней реальности, данное Дж. Э. Муром. «Вот рука, – сказал он, подняв перед собой одну ладонь, – а вот другая». И я поднимал мои ладони к глазам. Они были чисты.
Однако ночами, в снах, я действительно убивал Альму и ничего с этим поделать не мог. Было ли то моей виной? Я не мог запретить этим мыслям являться ко мне. Мне снилось, как я душу ее. Как бью дубинкой по голове. Как вонзаю в нее кухонный нож. Снилось, что я скачу на коне, на огненноглазом коне, и сбиваю Альму, и конь затаптывает ее до смерти. Конь был горяч и огромен, пар валил из его ноздрей, копыта его месили тело Альмы. Я рассекал топором ее череп, и брызги мозгов разлетались по ковру, а я вытирал ладони о мою рубашку. Я вбивал ей в рот, в самую глотку, комья бумаги, и улыбка ее становилась все шире, глаза гасли, а губы беззвучно произносили: «Спасибо, мистер Гейст».
– Жарища адская, – сказал Эрик.
– Это мой племянник? – крикнула из гостиной Альма. – Скажите ему, пусть зайдет.
Я отступил в сторону, пропуская его в дом, а затем ушел в свою комнату и плотно закрыл дверь. Лег на кровать, попробовал задремать, однако меня так трясло, что об этом и думать было нечего, да и голоса, долетавшие из гостиной, заснуть мне не позволяли. Я совсем уж было собрался встать и уйти, но тут Альма постучала в дверь и спросила, не буду ли я так добр, не разогрею ли обед?